• Приглашаем посетить наш сайт
    Паустовский (paustovskiy-lit.ru)
  • Рейтлингер-Кист Екатерина: В Чехии

    Екатерина Рейтлингер-Кист[157]

    В ЧЕХИИ

    Приехав в Чехию и поселившись за городом, Марина, при ее жизненной неприспособленности, с трудом ориентировалась в чужом городе, с чужим языком, и Эфрон предложил мне встречать ее на городском вокзале (когда ей нужно было приезжать по делам) и сопровождать ее по всем тем местам, куда надо было идти. Когда Марина задерживалась в городе, она ночевала у меня (я жила с сестрой в пригороде, который отразился в ее стихах о пригородах). В такие дни было и чтение стихов, и определение окружающего, и рассказы о прошлом, которые я с восхищением слушала.

    Сама я была характера активного, бурно и без размышлений реагируя на окружающее, без той многопланности, которая была у них обоих, всегда готовая помочь и восхититься теми, кого полюбила. Как могла, конечно, неумело (но пылко) комментировала Марину и ее стихи, за что и получила сборник ее стихов с посвящением: «Моему благородному и беспомощному защитнику в г. Праге».

    Отношение ко мне было, думаю, неплохое, но с некоторым снисходительным смешком (как поняла впоследствии)..[158]

    Марина, всегда подтянутая, не по моде, но по-своему одетая (с браслетами на руках и в спортивных полуботинках), выглядела изящнее и острее, чем на фотографиях, всматриваясь близорукими глазами в окружающий ее, чуждый ей мир.

    Редкое сочетание несмелости (почти робости) с необычайной гордостью. Я не могла себе представить, чтобы она возмутилась или рассердилась «по-человечески». Чем больше накал несогласия, тем более вкрадчивое выражение и… убийственный отпор тому, что ей «не по духу», а не по духу ей было почти все в то время. Знакомясь, отворачивала голову и едва отвечала. Постепенно (если что-то заинтересовало) голова с профилем оборачивалась en face, но если неприемлемое, то кроткая улыбка (одновременно неуловимо язвительное в ней), и наповал уничтожала собеседника своей репликой — молниеносной, острой, отточенной и часто блестяще парадоксальной. Круг людей, которых она признавала (и которые ценили ее), был очень невелик. Своим «я» за всех противу всех и остротой выражения она часто раздражала многослойную, но в чем-то монолитную группировку русских в Чехии.

    Поклонники и доброжелатели устраивали ее выступления (я помню два среди других).

    …Вот стоит она, близоруко оглядывая четь надменным взглядом собравшихся, и читает свои стихи.

    Восхищает… Немногих…

    После выступления многие знакомые (зная мое восхищение) просили «объяснить», что она хотела выразить?

    В быту — абсолютная неустроенность и неуменье одолеть «быт» выражалась в неописуемом хаосе комнат, в которых жила. (Только тетради и стол были священны.) Но эта неустроенность и грязь (при моих поездках к ним) как-то совершенно нас не касались. Мы общались «в другом плане» — полноценно и для меня так интересно.

    Мне даже казалось нелепым и несправедливым, что Марина должна была все же что-то готовить и мыть. (Были и комичные случаи несъедобности того, что приготовила.)

    Как Марина познакомилась с Тесковыми, я не помню, но эти две пожилые учительницы, особенно Анна Антоновна, восхитившись ею, несмотря на совершенно чуждый им душевный климат Марины, стали ее главной опорой в материальном и бытовом устройстве и знакомстве с чешской интеллигенцией.

    Сохранившиеся славянизмы языка, например: «Sidce pucne radosti» — сердце разорвется от радости. «Zivot je krasny» — жизнь прекрасна или «Ruze tak voni» — роза так благоухает… (сознательная вековая защита от онемечения) и вместе с тем очень «немецкий» дух в быту и общественной жизни (широкую русскую натуру раздражали запреты, ограничения и всяческие «клеточки» — туда нельзя, тут не разрешено и т. д.) мешали многим из нас в сближении с чешской средой.

    Впоследствии это совершенно прошло, и многие из нас (в том числе и я) имели много прекрасных чешских друзей, а во время оккупации вместе с ними включались в борьбу с фашистами. В Праге сосредоточились наиболее культурные люди русской интеллигенции, и чешское правительство всячески шло навстречу нуждам русских беженцев. Был даже построен «Профессорский дом» для русских ученых и профессоров, была предоставлена возможность читать лекции (на русском языке), возникало множество всяких культурных организаций, и мы «варились в собственном соку» под эгидой чешского правительства.

    Эфрон в какой-то степени принимал в этом участие, но как-то впустую.

    Эфрон вспоминается мне в какой-то мучительной несогласованности всего его внутреннего мира с окружающей обстановкой (хотя многие люди, не менее культурные, как-то сумели найти свое место и встать на ноги).

    Эфрона, еще до приезда Марины, мы с сестрой воспринимали: «помочь» (даже не зная, чем и как?).

    «Человек с большим шармом, одновременно „страдающие“ глаза, и его рот уже едва сдерживает смех и издевательское настроение».

    Он был очень общителен (в противовес Марине). Общался с различными людьми, и его многие любили и ценили, как бы сглаживая ее резкость. Характера очень мягкого (деликатен очень) и скорее слабовольного, был легко уносим очередными фантастическими планами, ничем не кончавшимися. Его мягкотелость оборачивалась в своего рода двуличие при остроте восприятия, и он мог иногда тонко высмеять тех, с кем только что дружески общался. Думая, что так он воспринимал и мое к себе отношение.

    Вообще чувство смешного было у обоих необыкновенно развито.

    «Не знала, что это было так интересно».

    Когда Эфроны переселились в город, они наняли комнату на Smichove — это склон той горы, о которой поэма,[159] а на другом склоне этой горы жила я. Гора эта была раньше полигоном военных упражнений во время первой мировой войны. Полузасыпанные траншеи, бугры и ямы, ни одного дерева, ни строения и редкие пешеходы, пересекавшие ее. Ночью — никого. Мы ходили друг к другу через эту гору (она и для меня была «приемной комнатой»). В ней была какая-то первозданная прелесть, никак не вязавшаяся с близкими пригородами долины, о городе забывалось.

    В плане наших отношений никаких разговоров о личной их жизни и даже о их делах не было, но многое чувствовалось без слов.

    Как я понимала, Эфрон воспринимал Марину настолько над и вне жизни и вместе с тем был так неразрывно с ней связан, что принятые нормы применять к ней было бессмысленно и не к месту.

    Я же безоговорочно принимала ее во всем, а ее окончание стихотворения (еще на родине) «Богиня верности, распни рабу»[160] воспринимала как автобиографическую данность.

    Ко времени рождения Мура и их отъезда моя собственная жизнь отнесла меня далеко от них, и остались только редкие встречи.

    Но, когда я ездила в Париж, я неизменно посещала их, и меня больно огорчила еще большая неустроенность Марины, горечь и даже озлобление (чего не было в Чехии), работа Али (вместо образования) и недоброжелательность или полнейшее равнодушие к ее судьбе у окружающих.

    Эфрон много и вдохновенно говорил о «новой эре человечества», сравнивал с временами первохристианства. Один из вечеров я провела у «возвращенцев», с интересом слушали их разговоры.

    Когда же я узнала, что они собираются ехать в Союз (мы тоже об этом думали), я очень взволновалась за Марину, зная ее отталкивание от всего, что «принято» и обязательно (всегда была против всех), но ее трагедия превзошла все мои страхи.

    В это мое посещение (кажется, 1933 г.) я и видела их в последний раз.

    Только в Париже Марина оценила все, что получила в Чехии и от чехов, а также их сущность.

    Ее прекрасные стихи о Чехии — это дань того, что ретроспективно отложилось в душе.

    Родзевича я видала у Эфронов (да и на всяких собраниях). Очень уверенный в себе (чувствовалось, что привык всегда и всех очаровывать), умевший не только голосу, но и глазам придавать соответствующие нюансы (значительные, ласковые или насмешливые). Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем.

    Характерно, что, когда вся группа возвращенцев, перейдя от слова к делу, решилась ехать в Союз, он не присоединился к ним, остался в Париже.

    Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно — да…[161]

    с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызвало ее одобрение по свойственному ей максимализму.

    Что еще очень характерно для нее в этом вопросе — это то, что несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, все же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не заменяло место Бога. Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему — о том, что поэзия все же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, — она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник».

    К этому же относится ее высказывание на одном ее публичном чтении в Париже, на котором она говорила о том, что для нее дороже всего в поэзии. Трудно передать эти мысли своими словами, но точных ее слов, за множеством протекших лет с того времени, — не помню. Она привела как пример одни беспомощные в смысле формы стихи одной знакомой монахини, которые ей дороже самых мастерских и изысканных строк профессиональных поэтов. Они звучали примерно так:

    Расточайте безумно и смело
    Вы сокровища вашей души.
    …(??)
    [162]

    Я совершенно точно помню это собрание и то, что она приводила эти стихи как пример того, что ей в поэзии всего важней ее духовное содержание, а не форма.)

    На этом же собрании присутствовал тогда еще совсем молодой поэт Эйснер и даже выступал в обсуждениях, и Марина Ивановна его благодарила тут же с кафедры: «А Эйснера благодарю за понимание» (от чего он был в полном восторге).

    Много позднее, когда я, отчаявшись найти человека для писания текстов религиозных листков для детей, обратилась к ней с просьбой писать их, она очень живо откликнулась, но сказала, что может писать только о том, что сама пережила, и набросала свое переживание: стоя девочкой в церкви, она глядела в окно на ветку дерева — эта ветка очень много выражала, и она хотела идти от нее в своем описании.

    «Мур меня спросил (как все современные дети): почему самолет летит, а Бога не встречает?» На это я ему объяснила, что такое «умное небо».

    Конец 1970-х годов

    Примечания

    157. Рейтлингер-Кист Екатерина Николаевна (1901–1989) — архитектор.

    158. Ср. со словами М. Цветаевой о «всегда коленопреклоненной Кате Р»., которые приводятся в воспоминаниях Ариадны Эфрон.

    «Поэма Горы».

    160. Из стихотворения «От гнева в печени, мечты во лбу…» (1921).

    161. См. размышления М. Цветаевой в ее книге «Земные приметы»:

    «Надо, в Революции, многое запереть на ключ: все, кроме сундуков! И, заперев, закинуть этот ключ… но и моря такого нет».

    Нет, заперев, молча и мужественно вручить этот ключ Богу.

    «можешь» с каждым днем растет…

    Есть у Мандельштама об этом изумительный (отроческий) стих:

    …Господи! — сказал я по ошибке,
    Сам того не думая сказать…

    И — дальше:


    Вылетело из моей груди…

    Нечаянно. — Но я никогда не дерзну назвать себя верующей, и это — молитвой.

    162. Процитировано неточно. В статье «Искусство при свете совести» М. Цветаева приводит стихи монашенки Новодевичьего монастыря, уточняя: у монашенки стихов «было много, перед смертью все сожгла, осталось одно, ныне жившее, только в моей памяти». Есть здесь и строки:



    Человечество все же богато
    Лишь порукой добра круговой!

    Раздел сайта: