• Приглашаем посетить наш сайт
    Иностранная литература (ino-lit.ru)
  • Миндлин Эм.: Из книги "Необыкновенные собеседники"

    Эм. Миндлин[113]

    ИЗ КНИГИ «НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ» 

    I

    В силуэте, рисованном[114] Кругликовой, все, даже отложной белый воротничок на широкой «цыганской» блузе, и короткие волнистые волосы, и девическое выражение округлого лица, — все напоминает мне Марину Цветаеву такой, какой я встретил ее весной 1921 года в Москве.

    Она сказала, тряхнув головой и вынимая изо рта папиросу: «Ася мне писала о вас». Ася — ее сестра Анастасия Цветаева, автор двух книг: «Дым, дым и дым» и «Королевские размышления».

    В ту пору я был бездомен в Москве. По вечерам я приходил в «Домино» — кафе поэтов, и кто-нибудь из поэтов давал мне ночной приют в своем московском жилище.

    В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад — в какую бы сторону ни смотрел! — видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.

    На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. В втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись стихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману» в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.

    Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе — на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся и посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого, — раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.

    В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.

    То был время добрых, нищих и вдохновленных людей.

    Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его — здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди — и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.

    — Не оскорбляй хозяйку отказом!

    Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени — вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.

    Она в ответ поклонилась — да в пояс!

    — Вам, вам спасибо.

    Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни — опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.

    Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.

    Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулку, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.

    Марина Ивановна с девятилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском с Анастасией Ивановной и Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все — Марина, Ася, Аля, Майя и я — лежим на траве и по очереди читаем стихи — свои, чужие.

    — три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.

    Вот уже четыре десятка лет всякий раз, проходя мимо двухэтажного дома с крылечком в Борисоглебском переулке, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.

    А по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то — в августе 1919 года — Цветаева писала о них:

    Два дерева хотят друг к другу,
    Два дерева. Напротив дом мой.
    Деревья старые. Дом старый.
    Я молода, я то б, пожалуй,
    Чужих деревьев не жалела.

    Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись уголку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, — одному из старых московских гнездовий русской культуры!

    Я представляю себе немыслимое — как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую — ей куда больше, чем мне! — исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым…

    Отсюда, от скверика с безводным фонтанчиком, звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры. Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, — нет, слово не то, не ее, — о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предком перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе — перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской женщины перед ее народом, и дочери своего отца — трудолюбца русской культуры — перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое — Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?

    Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь…» — «Да, — кивает она, — мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году… «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский…» — «Да, да, — вспоминает Марина, — и изо всех его пьес лучший русский язык в его „Комике XVII столетия“…» И вдруг на память начинает читать из пьесы:

    Беседовать прохладно я желаю,
    От разума и от писаний книжных,
    О том о сем, о суете житейской.
    Вопросами друг друга испытуя,
    Паришь умом над всей земной юдолью.
    Красноглаголиво, преизощренно,
    И мнишься быти, новый Златоуст.
    Люблю словес извитие и жажду
    Его душой…

    — там, где был скверик с фонтанчиком… Андрей Белый… «Котик Летаев»… «У меня были странные отношения с Белым… Словно недоверчиво друг к другу присматривались… У его прозы больший успех, чем у его стихов… А он больше поэт, чем прозаик…» Поди знай, что многие годы спустя в эмиграции за рубежами России она получит от Белого полное восхищений ее стихами письмо. И вдруг ей откроется, что она сама как поэт так много значит для Белого!..

    Нет, нам еще нельзя уходить с места, где некогда бил безводный фонтан. Сегодня я еще мог бы ей показать: тут стоял Дом советских композиторов, почему и площадка была переименована в Композиторскую. Но Дом композиторов — это уже после Цветаевой. И почему переименовали, она все равно не поняла бы — не любила переименований дорогой старины. Наверняка огорчилась бы. А вот там, неподалеку от Дома композиторов, жил — и тоже уже после отъезда Цветаевой — Г. В. Чичерин, — ушел с поста народного комиссара по иностранным делам и писал книгу о Моцарте. То, что писал о Моцарте, и то, что писал именно в этих местах, — это и она поняла бы. Но в ее московские дни Чичерин был нарком по иностранным делам — в его наркомат она ходила за визой на выезд… Вот ближний отсюда, правда, еще старый, не тронутый перестройкой Театр Вахтангова, ей хорошо знакомый. «Вахтангов был гениален. И его ученик Цемах тоже был гениален. „Гадибук“ в „Габиме“ — гениальный спектакль».[115]

    «Гадибук» — пьеса в постановке Е. Б. Вахтангова (1922) — крупнейшее театральное событие.

    И делится впечатлениями, не своими — Шаляпина, — одновременно с ним смотрела «Гадибук» в выпестованной Вахтанговым, чужой ей по языку «Габиме»…

    «А вот дом композитора Скрябина, Марина». Сколько раз она здесь бывала и сколько раз я провожал ее к Татьяне Федоровне Скрябиной[116] вдове композитора! И вдруг вспомнит — даже не Татьяну Федоровну, а дочь Скрябина — Ариадну..[117]

    В пору самого начала двадцатых годов Ариадне Скрябиной было двенадцать лет. Ариадна Скрябина — тезка маленькой Али, Марининой дочери, — вышла замуж за французского композитора; мать двоих детей смешанной русско-французской крови стала героиней французского Сопротивления, казнена гитлеровцами в годы оккупации Франции. Француженка? «Русская, русская, настоящая русская женщина», — скажет о ней Марина.

    «Но теперь пойдем в сторону Поварской, Марина, — улицы Воровского». — «Воровского? Вот как?» — спросит она. «Пойдем в знакомый переулок, бывший Борисоглебский». — «Бывший?» — насторожится. «Улица Писемского», — потороплюсь объяснить. «А, Писемского, понятно». Дом Писемского стоял напротив дома Марины, и два дерева по сторонам этого дома кланялись друг другу. Нет уже дома Писемского. Но дом Марины еще стоит — маленький, двухэтажный, хилый.

    Вот в этом доме, во втором этаже, в сумерках комнаты с «петухивом» и с печкой-буржуйкой, копоть которой льнула к матовым стеклам квадратного окна в потолке (другого в комнате не было), на плоском деревянном диване поселила меня Цветаева.

    II

    «Петухив» — добрый дух жилища Цветаевой. По его имени комната называлась «петухивной». Петухив — в прошлом — лисье чучело. Шкурку чучела содрали, а может быть, и выменяли в голодный год на крупу. Остался диковинный зверь из соломы и ваты, — Цветаева не выбросила его. Диковинный зверь прижился. Пришел водопроводчик чинить водопровод в квартире (в 1965 году Аля вспомнила: не починил!), увидел ободранное чучело над камином, удивился: «Это что за петухив вы развесили?» — «петухов» по-украински. Мне запомнился один «петухив». Но Аля пишет в письме: «О них (петухивах) только мы с Вами помним». Возможно, до моего поселения у Цветаевой был не один — два или три «петухива». Я застал одного.

    Ободранное чучело в комнате с потолочным окном так и осталось для всех — и для самой Марины Ивановны — «петухивом», а комната — «петухивной».

    Петухив был признан духом дома Цветаевой и до самого отъезда ее из Москвы висел на стене над охладевшим навек камином.

    Петухивная комната — первая от стеклянной входной двери из передней — была центром всей дневной жизни квартиры. Здесь Цветаева принимала гостей — известных всей России писателей, поэтов, философов, художников и просто примечательных чудаков мужского и женского пола. Они постоянно лепились к ней. Здесь за столом мы пили суррогатный чай и ели оладьи из отрубей, которые Марина пекла на «буржуйке». А колоть дрова во дворе и растапливать «буржуйку» было моей заботой. Здесь же бережная мать Марины прилежно кормила девятилетнюю Алю. Она беседовала с дочерью, как со взрослой, всегда серьезно. Это не походило на беседы матери с маленькой дочкой. Кажется, Аля в ее детские годы была так же одинока, как и ее 29-летняя мать, несмотря на обширный круг знакомств, на ежедневных гостей, часами просиживающих у печки. Аля, если не гуляла, сидела дома, читала, рисовала, писала стихи. Это были вполне взрослые, зрелые стихи, под которыми охотно подписались бы многие из печатавшихся тогда поэтесс. К своей маленькой книжечке стихов «Версты», вышедшей в издательстве «Костры» в 1921 году, Цветаева поставила эпиграф:

    В их телегах походных заря
    Мариулы, Марины… 

    И подписала эпиграф: «Стихи моей дочери».

    В девять лет Аля дивила своими стихами, серьезностью суждений, знаний русских поэтов, культурой речи.

    После отъезда с матерью за границу в 1922 году Аля жила с родителями в Чехословакии и во Франции. В Париже окончила училище при Луврском музее — изучала там историю изобразительных искусств, окончила училище прикладного искусства.

    В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве. В 1962 году Алю — ныне Ариадну Сергеевну Эфрон-Цветаеву — приняли в члены Союза писателей СССР, как талантливого поэта-переводчика. Переводит она Бодлера, Скаррона, Лопе де Вега, современных персидских и арабских поэтов, Рабиндраната Тагора… Подготовляет к печати книги своей матери, бережно собирает рукописи Марины Цветаевой, чудесным образом сохранившиеся у старых друзей…

    А в 1921 году Ариадна Сергеевна была серьезным ребенком и подолгу рисовала что-то цветными карандашами за небольшим овальным столом в комнате с петухивом…

    Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но — кто бы подумал! — ведет дневниковые записи!

    — то, как я сижу и тщусь заплатками заделать неистребимые дыры на брюках. И то, что вечером накануне ходил к профессору Львову-Рогачевскому, и то, что извел все чернила в доме, переписывая свою пьесу «Звезда-Земля».

    Мать через десятилетия мытарства пронесла — сумела сберечь дочерние детские дневники… И в 1966 году Аля выписала из них то, что девятилетней занесла в эти дневники обо мне… «На память о тех баснословных временах…»

    «…Приходит к нам человек с мягким и грустным лицом в голубой бумазейной куртке и в татарской шапочке — из Крыма Асин знакомый. Рассказывает Марине обо всем и, кажется, читает стихи. Фамилия его была Миндлин, голос тихий и неуверенный: глаза испуганные. Он был очень удивлен Москвой, мечтал напечатать книжку. Он скоро ушел…

    Борис[118] заболел малярией, и его забрала к себе Ася. А у ней в то время жил Э. Л. Миндлин. Мы поменялись. Ася получила Бориса, а мы Эм. Ль-ча. Он начал жить у нас. Он был страшно бестолков. Когда Марина просила ему вымыть кастрюльку, то он просто вытирал ее наружную копоть. Скоро Борис вернулся в свое прежнее логово. Я помню одно большое событие из жизни Э. Л. Это его пиджак. Он как-то вздумал продать его на рынке за 200 или 250 т. Часа через два он вернулся… но увы… с пиджаком. С тех пор он стал каждый день ходить на рынок и все убавлял и убавлял цену. По ночам Б. и Э. Л. разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину — чтением и „как лучше?“. Я помню, как Борис устроил Э. Л. службу на Разгуляе и Э. Л. ходил только в два места — на Разгуляй и к Львову-Рогачевскому. И когда он принимал уходную осанку, то я всегда спрашивала утром: „Вы на Разгуляй?“ — или вечером: „Вы к Льв. — Рог.?“ Его любимое место было у печки. У него всегда все выкипало и пригорало. Главное его несчастье были брюки. Он каждую минуту их штопал; лоскутьев не хватало. Из-за них он в гостях сидел в пальто, хотя там была жара…

    Еще немного о ночах, „которые даны в отдых“. Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, напуганный мнимой бурей, опровергал стихи. Утром он выслушивал их заново и должен был вежливо хвалить…»

    Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это — напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и неоплаченном моем долге Марине…

    Одна из общих наших знакомых — покойная ныне М. И. Гринева.

    И — начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой…

    Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

    Так же и оладьи на сковородке — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

    Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее — ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает — будто державой правит.

    Разве только в своей комнате-келейке с окошком во двор, наедине с собой, сама себе скажет без слов, каково ей. И кроме нее самой, ни одна душа не услышит, в чем призналась себе Марина. Закроется у себя — и словно нет ее ни дома, ни на планете. Вся в себе. Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха — с правом на одиночество, единственным своим правом — оставаться наедине с собой, судить не других — себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души — понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых. Несла самое себя в свое будущее. Несла в себе все свое прошлое и не только свое — детство, отрочество, женскую молодую пору, прошлое — семьи, рода, народа, всех русских женщин («О, вопль женщин всех времен!») — от неукротимой боярыни Морозовой до Надежды Дуровой, кавалерист-девицы, и до Марии Башкирцевой,[119] этой излюбленной ею ослепительно одаренной русской девушки — французской художницы. О дневнике Марии Башкирцевой (изданном в России до революции) Цветаева говорила с вниманием, пониманием, болью и восторгом сочувствия. Все они, русские женщины, были с ней, и в ней — вся Россия! — когда она оставалась с собою наедине в своей келейке. По многу часов не выходила оттуда, а выходила умиротворенная, примиренная, высказавшая себя себе. Не в немоте прожила день своей жизни поэта.

    По вечерам, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковороде пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

    Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля — Ариадна Сергеевна — писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей „буржуйке“ и как она, каша, сгорела вместе с котелком…»

    У «буржуйки» в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли — стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней — ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

    Так, сидя на исчерканном поленьями дров полу, Цветаева читала свои стихи — Але и мне. А иногда все трое в безмолвии слушали трубный, грудной, оранжевый гул огня. Я с самого детства пристрастился слушать огонь в печи и чуть ли не в печь окунался лицом. Марина Ивановна подшучивала надо мной, называла «огнепоклонником». Однажды посвятила огнепоклонству моему стихотворение — оно вошло потом в цикл стихов под общим названием «Отрок», которым она одарила меня. (На восемь лет старше была, а меня отроком называла — это в двадцать один-то!). Четыре стихотворения (первые!) написаны за четыре дня августа 1921 года.

    Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:

    — Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности, городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя — в небо ступнете!

    Пришли домой — она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:

    — Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.

    — Остановись! —
    В небо ступнешь… 

    А еще через день — после того, как ночью (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, — прочла второе стихотворение из цикла:

    …Вздох — и огромных выдох,
    И крови ропщущей подземный гул.
    Так по ночам, тревожа сон Давидов,
    Захлебывался царь Саул.

    И только потом — об огне, огнепоклоннике — третье и четвертое о грустноглазом народе… И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.

    Десятки лет хранятся у меня среди других рукописей Цветаевой и книг с ее дорогими мне дарственными надписями листки линованной почтовой бумаги, бисерно исписанные красными чернилами,[120] — с посвящением мне наверху первой страницы.

    Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.

    Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

    Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватываясь, что долго читает, и спешила поскорее закончить.

    III

    Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала — как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.

    В поте — пишущий, в поте — пашущий!
    Нам знакомо иное рвение:
    Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
    Дуновение — вдохновения!

    Это «дуновение — вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1933 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.

    Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.


    Лбом, локтем, узлом колен
    Испытанный, — как пила,
    В грудь въевшийся — край стола!

    Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.

    За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:

    Доблесть и девственность! Сей союз
    Древен и дивен, как смерть и слава.
    Красною кровью своей клянусь
    И головою своей кудрявой —
    Ноши не будет у этих плеч,
    Кроме божественной ноши — Мира!
    Нежную руку кладу на меч:
    На лебединую шею Лиры!

    Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.

    Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила, как поэт, умерла, как человек». Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.

    Она был очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любила русский язык — он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык — биосфера Цветаевой, для нее — сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.

    Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.

    Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» — «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, действительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»

    В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:

    … Иль в кровавой луже поскользнусь…

    «Поскользнусь» — плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».

    — Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» — не по-русски. Нельзя!

    На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:

    «Стихи, как всякое благородство, обязывают».

    Ее нравственные представления о роли поэта, ее изумительное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) — весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и — как русская и московская — с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уже кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:

    Нам внятно все — и острый галльский смысл,
    И сумрачный германский гений… 

    Ее семья — это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны — известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева — висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев — инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.

    Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.

    В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев — учитель современных экзистенциалистов — и в ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом — красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.

    Много бывало разных людей в петухивной комнате у Цветаевой. Но, кажется, ничей приход не был ей так мил, как приход Волконского. Сергей Михайлович был по душе ей больше, чем кто другой.

    Бывший директор императорских театров, бывший князь Волконский, автор нескольких книг об искусстве театра, внешне был совершеннейший Дон Кихот, точно списанный с иллюстраций Гюстава Доре шестидесятилетний рыцарь Печального Образа. Худой — хоть пунктиром его рисуй! — с просоленными сединой волосами, гладкими — на пробор, с эспаньолкой — сэль а пуавр (соль с перцем), на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанишках, в серо-зеленой курточке нерусского образца — так выглядел внук прославленной Марии Волконской.

    Волконский заходил часто, и беседы с ним текли либо в петухивной у печки, которую я разжигал, либо, в зависимости от времени суток, в келейке Цветаевой. Не помню, чтобы при Волконском она когда-либо читала стихи. Ее манера читать не могла ему нравиться. Мою же манеру — скандировать — он просто не выносил. У него была своя теория чтения стихов со «смысловыми ударениями». Последняя изданная в России книга его называлась «Законы живой речи и правила чтения». Тютчевым он восхищался, чаще всего читал «Люблю грозу в начале мая», но музыка стихотворной строки в его чтении исчезала.

    Никогда ни слова о политике! Да он, кажется, и во всю свою жизнь ничем, кроме искусства, не интересовался. Он с большим уважением отзывался о Станиславском и очень сдержанно говорил о своих несогласиях с ним.

    В 1921 году Волконский читал лекции в Московской филармонии. Станиславский уважительно относился к Волконскому и в одном из своих выступлений назвал учеников Сергея Михайловича «волконистами». Это дошло до Волконского и очень огорчило его. Он принес Цветаевой и прочитал ей и мне свое письмо Станиславскому. Волконский утверждал, что никакого своего особого «учения о театре» у него нет и уже поэтому учеников-последователей у него быть не может. Но особенно горячо он возражал против употребления Станиславским выражения «волконисты». Он доказывал, что словообразование это чужеродно духу русского языка, умоляя Станиславского слово это больше не произносить.

    Не знаю, что ответил ему Станиславский. И ответил ли? Волконский вскоре после своего письма Станиславскому уехал из СССР.

    Цветаева уехала позже Волконского. За границей они встречались. Ее дочь писала мне: «С С. М. (Волконским) мама и все мы продолжали дружить и в Чехии, и во Франции».

    IV

    Должно быть, мы оба с ней выглядели странно, когда шли по московской улице.

    Цветаева ходила в широких, почти цыганских юбках, в свободной блузе с белым отложным воротничком. Вид ее с челкой и с папиросой в уголке тонкогубого рта, с кожаной сумочкой на ремешке через плечо, а тем более мой вид даже в тогдашней уличной толпе не мог не дивить людей. На мне был вывезенный из Крыма мой единственный и несменяемый наряд — светло-синяя подпоясанная блуза из бумазеи, синие брюки и коричневые чулки до колен, поверх брюк.

    Однажды мы спешили к издателю, печатавшему книжку Цветаевой «Версты». Сгорбленная старуха остановилась на углу Борисоглебского и Поварской. Когда мы с ней поравнялись, робка спросила:

    — Вы кто, китайцы будете?

    — Нет, бабушка, русские, русские мы, — очень серьезно сказала Цветаева и в доказательство даже перекрестилась.

    Через несколько шагов я оглянулся: старуха смотрела нам вслед, осуждающе качала седой головой в платке.

    В наших повседневных нарядах появились мы с Мариной Цветаевой и в салоне Волконского в Шереметьевском переулке.

    Как-то Сергей Михайлович пригласил Марину Цветаеву и меня во Всероссийское театральное общество. Помещалось тогда ВТО на Большой Никитской. Здесь он читал главы из неизданной своей книги воспоминаний.

    Собрались не только выдающиеся деятели искусства, но кое-кто из представителей старой аристократии — петербургских и московских друзей Волконского.

    Наряды мужчин и женщин были так респектабельны, что Цветаева не решилась войти в общий зал, а тем более ввести в этот зал меня в моей синей блузе и чулках поверх брюк.

    Мы слушали Волконского из соседней комнаты, у открытых дверей, среди нескольких столь же непритязательно одетых.

    Сергей Михайлович Волконский читал при свечах в полуосвещенной зале-гостиной.

    Его считали знатоком русской речи, одним из ее хранителей. В 1960 году в книге «Путь слова» Леонид Боровой привел интересный факт, подтверждающий признание Волконского как хранителя чистоты русской речи за рубежом. Убежденные, что вместе с ними уходит в небытие «золотая русская речь», эмигранты записали на пленку для сохранения в веках «обыкновенный разговор» князя С. М. Волконского как последний образец этой чистой «золотой русской речи».

    С Волконским мне приходилось беседовать много раз. Десятки раз я бывал слушателем его «золотой русской речи». Эта речь всегда производила впечатление чересчур правильной, чтобы называться подлинное русской, в том смысле, в каком подлинно русской и действительно «золотой» была повседневная речь Марины Цветаевой. Волконский говорил так, как чересчур правильно «стерильно» говорят иностранцы, очень хорошо изучившие все писаные законы русской речи. Волконский никогда не допускал в своей речи той животворной языковой свободы, которая только и делает речь живой, а живую русскую речь действительно золотой.

    Вот этим «осторожным», чистым, как дистиллированная вода, и, как она, лишенным живой жизни языком были написаны и его очень любопытные воспоминания.

    В каком-то месте воспоминания Сергей Михайлович помянул добрым словом отца Марины — профессора Ивана Владимировича Цветаева.

    Вынув изо рта папиросу, Цветаева прошептала:

    — Милый Сергей Михайлович! Молодец. — Она была благодарна ему. В те дни барельеф ее отца еще не был вделан в стену у входа в музей, как ныне.

    Самой интересной главой в воспоминаниях Сергея Волконского была глава «Фижмы». Еще до чтения в ВТО Волконский как-то пришел к Цветаевой и в петухивной комнате читал эту главу Марине Цветаевой, Але и мне. Девятилетняя Аля слушала Дон Кихота в коротких штанишках с тем же вниманием, что и взрослые люди. Только когда Волконский кончил, она спросила у матери: «Что такое фижмы, Марина?» Аля называла свою мать по имени.

    Марина Ивановна объяснила, что больше ста лет назад женщины носили юбки с фижмами — с особым каркасом по бокам.

    «Фижмы» — рассказ о том, как и почему князь С. М. Волконский перестал быть директором императорских театров. Все произошло из-за известной балерины Кшесинской, бывшей любовницы Николая II. В каком-то балете, где ей полагалось танцевать в фижмах. Кшесинская вышла на сцену без фижм. На другой день, разгневанный нарушением правил, Волконский закатил «солистке его величества» выговор. Приказ директора императорских театров с выговором Кшесинской был вывешен за кулисами Мариинского театра. Ни к чему подобному Кшесинская не привыкла. Она тотчас поехала во дворец жаловаться на Волконского. Волконский был немедленно вызван к царю. По воспоминаниям Сергея Михайловича, царь принял его рассерженным. Он стоял вполоборота к Волконскому и, глядя не на него, а в окно, высказал ему свое недовольство. Царь предложил Волконскому отменить выговор. Ослушаться Николая II Волконский не мог. Приказ с выговором Кшесинской был отменен, но Волконский тут же подал в отставку…

    После чтения в ВТО Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня к себе.

    Волконские занимали громадную квартиру в Шереметьевском переулке.

    «Семья» Волконского — нечто довольно условное. Его брак с Еленой Николаевной Арнольд д’Арко знакомые называли «браком-дружбой».

    Елена Николаевна была на редкость эффектной и эксцентричной рыжеволосой особой лет, вероятно, тридцати пяти. Где-то и при каких-то драматических обстоятельствах она спасла Сергея Михайловича, вызволила его из беды. Кто был ее первый муж и отец ее шестнадцатилетнего сына, я не знаю. В пору моего с ней знакомства она и ее сын уже назывались Волконскими.

    свои латинские стихи постоянно.

    Она не присутствовала в ВТО на чтении воспоминаний Сергея Михайловича. Но, когда после чтения мы пришли к Волконским и навестила болящую в ее спальне, она встретила нас, стоя на кровати в легком халатике, с распущенными длинными волосами, и, едва поздоровавшись, стала читать сочиненные в этот день стихи на латинском языке. Это были современные стихи о России!.. Ее сын стоял в дверях и не дыша почтительно слушал мать. Странная это была семья! Но люди бывали здесь интересные: крупнейшие музыканты, режиссеры, художники. И когда из Петрограда приезжали знаменитые петроградцы (их по старинке называли здесь петербуржцами), они неизменно приходили сюда навестить своего старого и когда-то знатного петербуржца Волконского.

    «мадам», сколько его гостями. Поэтому чащу всего сиживали, попивая чай, за обширным кухонным столом. Вот здесь он и показал нам однажды альбом своей бабки Марии Волконской. Это был очень большой альбом — его можно было держать только двумя руками. В нем — множество картинок из французских журналов и очень много французских стихов. Некоторые листы из альбома были старательно вырезаны. Волконский объяснил, что с альбомом он не захотел расставаться, а листы со стихами Пушкина, лично записанными поэтом, вырезал и отдал в архив.

    Из известных тогда в Москве людей особенно часто бывал у Волконских пианист Игумнов..[121]

    Помню его исполнение бетховенской «Аппассионаты» в очень большой и очень холодной гостиной. Сергей Михайлович в своих обмотках и серо-зеленой курточке слушал, потрясывая козлиной бородкой. Мадам зябко куталась в розовую шерстяную накидку. Гость из Петрограда граф Зубов[122] в черном бархатном пиджачке стоял, опершись о спинку дивана. Зубов был искусствовед и еще до революции основал нечто вроде института искусств. Недоумевая, шептались о нем: граф-большевик?!

    Марина Ивановна в своей цыганской кофте сидела в углу и неслышным дуновением губ отгоняла от себя дымок папироски. Дымок доплывал до бородки Волконского и застревал в ней надолго.

    Игумнов играл Бетховена, а за высокими окнами по полуосвещенным улицам Москвы 1921 года, торопливо расходясь по домам, полуголодные москвичи тащили в кошелках или закинутых за плечи мешочках «рабочие и служащие» пайки пшена и воблы.

    Пайковый сахар в семье Волконских сохранялся в именных пакетиках. После концерта Игумнов и Зубов пили чай с сахаром из пакетика рыжеволосой хозяйки дома. Цветаева и я — с сахаром из пакетика Сергея Михайловича.

    V

    В то время все жили главным образом на пайки. Цветаева, как и Волконский, получала академический. Свой — отнюдь не академический — я получил в 18-м железнодорожном полку за то, что дважды в неделю рассказывал красноармейцам-железнодорожникам о великой русской литературе. Не помню, как я попал в этот полк. Кажется, «сосватал» мне эту работу добрый мой покровитель профессор Василий Львович Львов-Рогачевский. Помещался штаб полка где-то на Разгуляе, туда я ходил из Борисоглебского переулка пешком — через всю Москву — и оттуда раз в месяц приносил свой благословенный паек к Цветаевой.

    Иногда удавалось стихами заработать ужин в кафе «Домино»: [123]

    Цветаева очень редко бывала в кафе «Домино». Но всякий раз, когда я возвращался оттуда, расспрашивала: кто сегодня читал стихи, с кем встретился, о чем говорят поэты?

    Руководителем кафе «Домино» главою СОПО (Союз поэтов) был тогда Иван Александрович Аксенов, в ту пору яростно рыжебородый. Огненную бороду свою он сбрил, когда кафе «Домино» было уже закрыто. Острили, что в пламени Аксеновой бороды, не сгорая, горит кафе..[124]

    Аксенов — известный переводчик «елисаветинцев» и Шекспира, один из главарей издательства «Центрифуга», а впоследствии — соратник Мейерхольда (ему же принадлежит перевод «Великодушного рогоносца») и теоретик мейерхольдовской биомеханики. Со своими стихами Аксенов не выступал в «Домино», но вес списки и устанавливал очередь желающих выступить на нем.

    Иногда устраивались вечера, посвященные тому или иному поэту или группе поэтов. Так был устроен вечер Цветаевой и мой. Публики набралось больше обычного. Надо ли еще объяснять, что пришли слушать Цветаеву и меньше всего меня.

    «Флак» в Феодосии в годы 1919—1920-е был провинциальным «ноевым ковчегом» поэтов, то «Домино» в Москве в начале двадцатых годов было «ноевым ковчегом» столичным и потому более многолюдным.

    Вероятно, о «Домино» кто-нибудь еще напишет подробно или живописно изобразит его в романе, посвященном литературной жизни Москвы начала двадцатых годов. Я о «Домино» пишу сейчас только «попутно».

    Бывали там и недюжинные поэты, но всех вместе было так много, что тон задавали стихописатели — имя же им легион.

    Поэтических школ было великое множество, и сборнички стихов выходили с указанием, к какой школе принадлежит тот или иной поэт. Были кроме старых и уже вошедших в историю символистов, акмеистов и футуристов также имажинисты, центрифугисты, эклектики, неоромантики, парнасцы, фуисты, заумники, беспредметники, ничевоки, экспрессионисты и прочие.

    — Я до всяких школ.

    Тринадцать лет спустя она призналась:

    Двадцатого столетья — он.
    А я — до всякого столетья! 

    В оглавлении сборника «Союз поэтов», изданного в 1922 году, ее стихотворение отнесено под рубрику «Вне групп». Рядом, также «вне групп», стояло стихотворение молодого Сельвинского. Но вскоре вышла книжечка Алексея Чичерина и Ильи Сельвинского под маркой группы конструктивистов..[125]

    «Домино» — Борис Лапин, Сергей Спасский, Ипполит Соколов и Евгений Габрилович — подарили мне с дружественными надписями свой сборник «Экспрессионисты». Лапин стал отличным писателем. В Великую Отечественную войну он погиб на фронте вместе со своим другом и многолетним соавтором Захаром Хацревиным. С Лапиным в «Домино» я особенно много встречался, часто мы гуляли с ним по темным улицам и бульварам ночной Москвы. Он был знатоком европейской поэзии, читал свои переводы немецких поэтов и собственные лирические стихи:

    Бог воркующих в осоке горлиц,
    Бог хрустящих по капусте зайцев,
    Выйди из своих лубочных горниц,
    Выйди вверх и солнцем не кидайся.

    — теоретиком в кино, а Габрилович — признанным сценаристом. Многие из других молодых завсегдатаев «Домино» стали в последующие годы известными как поэты или писатели.

    Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей «Домино» была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее «Похабиас». Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, замой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе «Домино» и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.

    В один из вечеров в «Домино» Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам… Иисус Христос!

    Во втором сборнике «Союза поэтов» стихи ее были напечатаны под рубрикой «Беспредметники».

    У меня сохранился сборник «Собачий ящик, или Труды Творческого Бюро Ничевоков», выпущенный 1 апреля 1922 года в количестве 500 экземпляров. На отдельной странице напечатано: «Посвящается белой расе». В предисловии сказано: «Сфабрикован „Собачий ящик“ для целей разложения и деморализации изящной словесности, согласно постановлению Творческого Бюро Ничевоков от 5 декабря 1920 г.».

    «Поэт-ничевок Рюрик Рок[126] извещает всех граждан РСФСР, что с такого-то числа считает расторгнутым свой брак с поэтессой Сусанной Марр по причине выхода поэтессы из Становища ничевоков». И рядом печаталось заявление поэтессы о выходе ее из Становища ничевоков по причине перехода в имажинистки.

    Среди всех этих шумных и забавных фигур терялась фигура тихого и милого Тараса Мачтета,[127] с головой, вжатой в узкие плечи, сына некогда широко известного беллетриста. Мачтету было тогда, наверное, года двадцать три или двадцать четыре. Он искренне удивился, когда услыхал от меня, что его отец — Григорий Мачтет — был в свое время очень известным русским писателем.

    Куда более самоуверенно, нежели Тарас Мачтет, держался в кафе «Домино» поэт Дир Туманный. Читал он с эстрады необыкновенно громко — вопил! — и выглядел совершенным юнцом. Цветаева говорила, что Дир Туманный гораздо старше, чем кажется. Но теперь, когда Тир Туманный стал хорошо известным писателем Николаем Пановым, добрым моим соседом по дому, я уже твердо знаю, что в пору кафе «Домино» он был действительно юн.

    «Домино» появилась фигура очень уж необычного незнакомца. (Кажется, весной 1922 года, когда я уже не жил у Цветаевой.)

    Широкое, длиннополое, почти до земли, пальто делало его похожим на священника, прошагавшего по пыльной дороге бог весть сколько десятков верст. Да и весь этот новоявленный дервиш производил впечатление вывалянного в пыли. Не только его шапчонка на голове, но и борода была пыльного цвета. Пылью были припудрены брови, из-под которых глядели необычайного блеска и остроты глаза.

    Слишком много диковинного вида людей бывало в кафе «Домино», но дервиш своей диковинностью превзошел их всех.

    Кто-то спросил у пыльного человека, что ему надо. Наверное, он не туда попал!

    — Туда, — уверенно ответил дервиш вполголоса.

    над входом в поэтическое кафе.

    — Что вам угодно, куда вы? — спрашивал официант, уже терявший терпение.

    Запыленная борода и нависшие поля головного убора закрывали лицо незнакомца. Сидевшие за столиками не обратили на него никакого внимания. Кто только не появлялся тогда в кафе «Домино» и чей облик мог тогда удивить его завсегдатаев!

    Дервиш вошел в маленькую комнату правления. Я был им заинтригован, шагнул следом за ним. Еще недавно сидевшие здесь Иван Аксенов и Сергей-Бобров вышли куда-то. Комната была пуста, и это опечалило дервиша. Он сел на диван и сказал официанту, что у него денег нет, а он хочет есть.

    Появился содержатель буфета «папа Ройзман».

    — Бесплатно здесь кормят только поэтов, — строго заметил буфетчик, надвигаясь на дервиша. — И только тех, кто сегодня читает стихи.

    — Пожалуйста. Я тоже могу читать стихи. Потом. Сначала накормите меня!

    Он вдруг запустил руку за пазуху, порылся там. И мы услышали шуршание бумаг за пазухой дервиша. Он вытащил какой-то листок и протянул его нам:

    — Вот здесь все сказано обо мне.

    Мы прочли самое невероятное удостоверение личности, какое когда-либо приходилось видеть. Оно было выдано каким-то харьковским учреждением. «Гражданин РСФСР Велемир Хлебников, не имеющий постоянного местожительства, как душевнобольной, не отвечает за свои поступки, что подписями и приложением печати удостоверяется».

    был выдворить Хлебникова из кафе. И тут в комнату правления вошел Иван Аксенов.

    — Иван Александрович! Хлебников! — закричал я.

    Аксенов тотчас узнал поэта, несмотря на его бороду, слои пыли, покрывшие его лицо и одежду. Аксенов потребовал наилучшего ужина для Хлебникова. Хозяин буфета был недоволен. Он не хочет верить, что этот бродяга, не отвечающий за свои поступки, на самом деле выдающийся русский поэт. Но, как ни ворчал, ослушаться Аксенова он не мог. Хлебникову принесли еду. Не обращая внимания на окружающих его, он сидел за столом правления, словно наедине с собой, и поедал «бесплатный ужин поэта».

    С ним сговорились об устройстве в кафе «Домино» вечера его поэзии. Вскоре появилось объявление о вечере Велемира Хлебникова. Но вечер не состоялся. Хлебников не явился. Никто не знал, где он и не ушел ли он из Москвы, все так же «не отвечая за свои поступки».

    Я рассказал Цветаевой о «явлении» Хлебникова в кафе «Домино». Она не улыбнулась, услышав о бумажке, «освобождающей от ответственности за поступки».

    — Поступки поэта — его стихи. — Она помолчала, затянулась, закинув голову и выдохнула. — Хлебников отстраняется этой бумажкой от быта. Это как «не трогайте моих чертежей». Это его «не мешайте мне». Его не понимают — поймут.

    «Поэме конца»:

    …………… школы
    Хлебникова соловьиный стон. 

    О себе она когда-то сказала: «Я до всяких школ». Верно, что «до». Но и верно, что с Хлебниковым рядом, где-то во Вселенной русской поэтической речи. Ни голосом, ни осанкой не схожи, а кровь одна. В молодые годы Цветаевой — до чужбины — это в стихах ее не высвечивалось, не замечалось на слух. А позже, во многом, что написано на чужбине и по возвращении снова на Родину, вдруг высветилось в ее стихах. Ни с кем рядом в русской поэзии ее не поставишь — сама по себе, ни с кем не родня. А с Хлебниковым рядом стоит — как с братом, непохожая на брата сестра!

    «Домино») частично заменяли издательства и журналы. Но вот нэп стал входить и в издательский мир — все чаще начали появляться на свет издания частных и кооперативных издательств. Возможность печататься расширялась день ото дня. И день ото дня поэты и писатели все реже и реже посещали свое кафе.

    У Цветаевой всегда было настороженное отношение к «Домино». Ни с кем из посетителей «Домино», да и вообще ни с кем из членов СОПО, не было у нее сколько-нибудь близкой дружбы. Но многие из них были ее знакомыми. И ни о ком из них, даже о людях, недружественных к ней, не отзывалась она с осуждением. Без раздражения, словно бы не обиженная, говорила она о Сергее Боброве,[128] одном из главных заправил кафе «Домино» и Союза поэтов. А между тем Сергей Бобров и впрямь обидел ее. Она сдала в Госиздат книжку стихов «Версты». Под тем же названием за год до того в издательстве «Костры» вышла у нее книжечка стихов — меньшая по объему. «Версты» рецензировал в Госиздате Сергей Бобров. Цветаева показывала мне очень злую его рецензию. Правда, рецензия эта не повлияла на судьбу «Верст», стихов Цветаевой, посвященном Анне Ахматовой. У Ахматовой и Цветаевой была заочная дружба, не очень близкая, но полная глубокого уважения друг к другу. Одно время был у Марины Цветаевой «ахматовский период», когда целыми циклами она писала стихи Ахматовой, об Ахматовой и о Льве — сыне Ахматовой и Гумилева.

    В стихах своих она называла Ахматову «Анна всея Руси», и этим особенно возмущался Сергей Бобров.

    А они обе были «всея Руси» — Марина и Анна.

    — Марине, тоже очень старинное…

    Изредка они посылали друг другу подарки.

    VI

    В летние и осенние вечера Марина Ивановна любила сидеть на крыльце своего дома в Борисоглебском переулке, совсем как и в провинции. Здесь на крыльце происходили и приемы гостей. Приходили и сиживали на ступеньках и Анастасия Цветаева, и Волконский, и Майя Кудашева.

    На крылечке мы много беседовали с Цветаевой о белой армии. Никогда она белой армии не видала, на земле, занятой белогвардейцами, не жила, и у нее сложилось какое-то фантастическое представление о белых.

    В ее представлении, на знаменах белой армии были написаны имена Пушкина, Блока, Россия, братство, любовь, рыцарство, христианская милость в сочетании с героизмом, святость, народность, доблесть, девственность, благородство. Все, во что она верила, все, что было дорого ей! А я рассказывал ей о том, какой видел эту белую армию на Украине и в Крыму. Рассказывал об офицерских пьяных разгулах, о расстрелах и грабежах, о попойках буквально на костях и крови, о целых табунах спекулянтов, о таких бандитах, как генерал Шкуро. Цветаева слушала, бледная, курила, отдувала от себя дым, склоняла голову на плечи и… верила. Да, верила, что все так и было, как я ей описывал. Но, вынув изо рта папиросу, тихо чуть ли не шепотом говорила, что настоящей белой армии я не видел. Та, о которой я рассказывал, это, мол, другая белая армия, не настоящая, это армия презренных изменников, падших людей России. Будто бы есть и другая армия — святая, борющаяся за Пушкина и за Блока, за русский язык и свободу, за рыцарство и любовь. Какая? Где? Она выдумала ее себе. Эта выдуманная ею белая армия жила только в ее воображении.

    разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.

    — Я в грудь тебя целую,
    Московская земля! 

    Мы ходили с ней вокруг Кремлю и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!

    В Александровском саду — тогда без цветов, заброшенном и безлюдном — она подвела меня к гроту.

    — Это — детство. — Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен. — Бедный, — вздохнула Марина. — В детстве нас с Алей водили сюда. Александровский сад был как праздник. — И вспомнила: — Нас редко водили в Александровский сад.

    Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.

    недоуменно смотрела на опустошение.

    Прогулка по Александровскому саду была безмолвной — первой без рассказов о старой Москве и без стихов.

    Ходили и вокруг уже не существующего теперь[129] — памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа…

    Вспоминаю прогулки и по Тверской — тогда еще узкой, тесной — от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади — в те времена Страстной ныне Пушкинской, — вниз по направлению к Иверской часовне[130] возле Исторического музея. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры — конструктивистские — скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила. «Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!»

    Обелиск этот потом убрали. Поставили Юрия Долгорукого на пряничном коне. И площади с пряничным конем под Юрием Долгоруким стало «нехорошо». Доживи Цветаева до нынешних дней, наверняка была бы с теми, кто предлагает вновь воздвигнуть обелиск Свободы на площади Моссовета!

    Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем — Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реки, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее, при нашем прощании, переписала на чистой страницы книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые — еще 1916 года. А книжку она сама переплела для меня и написала на ней: «В добрый путь…» Путь добрым не был. Но книжка — вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:


    Странноприимный дом!
    Всяк на Руси — бездомный.
    Мы все к тебе придем.

    Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.

    — куда. «После узнаете!» И пока не подошла к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беде, птиц и зверей в нем — немного, и все звери — голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали — на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке?

    Цветаева всерьез взялись знакомить меня с Москвой. Мало было одних прогулок.

    — Пойдем поищем грибоедовскую Москву.

    Я и не сразу понял — какую это «грибоедовскую Москву» искать. Почему искать ее надо в Алиной комнате, самой большой в квартире? Отделяла ее и от петухивной, и от келейки Марины маленькая, проходная темная комнатушка, без окон, но с тремя дверями. Одна дверь — в петухивную, вторая — направо от петухивной в келейку и третья — в большую и светлую комнату. Тут спала Аля, и тут стоял черный, набитый книгами шкаф. Мы уселись на полу перед книжным шкафом, и когда распахнулись его черные дверцы, словно приглашая войти, из недр шкафа вывалились на пол и нам на колени груды стиснутых дверцами книг. Из шкафа пахнуло детством начала века, стойким запахом коленкоровых переплетов, ублажающим уютом старой, милой, добротно собранной домашней библиотечки — всего, что уцелело от разметанной в центробежном стремительном лете жизни русской московской семьи книголюбов.

    Цветаева принялась разгребать вывалившееся из шкафа книги и наконец наткнулась на цель своих книжных розысков. Это была ныне почти забытая прекрасная книга М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва», ценимая Мариной Цветаевой. Так вот за какой «грибоедовской Москвой» она повела меня в Алину комнату! И, протягивая мне «Грибоедовскую Москву» Гершензона, потребовала, чтобы сначала я прочитал эту книгу дома, а после с книгой в руках обошел все места Москвы, осмотрел все улицы, дома и усадьбы, описанные или лишь названные на страницах труда Гершензона.

    Но три имени в русской поэзии были ей особенно дороги и близки — и все три петербургских поэтов — Пушкина, Блока, Ахматовой.

    Блоку, как и Ахматовой, она посвятила циклы своих стихов. Смерть Блока ранила ее, как может ранить смерть любимого человека, хотя лично Блока Цветаева почти не знала.

    Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

    «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей в великом горе. Только несколько дней спустя она стала вспоминать, каким видела Блока в его последний приезд в Москву. Рассказывала: «Он глухо, все глуше и глуше читал стихи и, читая, все дальше отодвигался от слушателей к стене, словно хотел войти в стену».

    Потом заперлась у себя и несколько дней кряду писала стихи о Блоке.

    «Кузница». В один из траурных блоковских дней я зашел в этот переполненный кондитерский пестрый зал. В глубине зала на кафедре стоял популярный исследователь западноевропейских литератур профессор Петр Семенович Коган. Он говорил о Блоке. И вдруг заплакал навзрыд, как ребенок.

    Вечером в петухивной я рассказал Цветаевой о плачущем Когане. Она удивилась: «Плакал на людях? Публично?»

    Должно быть, ей представлялось, что если уж плакать, то только наедине с собой.

    Цветаева подумывала о поездке в Прагу — там жил ее муж, отец маленькой Али, Сергей Эфрон.

    Визы желающим уехать за границу давались довольно часто. Бывал у Цветаевой режиссер Чабров..[131]

    Франции он принял католицизм и стал священником, по словам Али — «беднейшего прихода на Корсике».

    Аля рассказывает о Чаброве:

    «В 30-е годы разыскал нас, приехал в Париж, раза 2–3 приходил в бедной потрепанной сутане, с тонзурой на темечке и… все такой же».

    Цветаева подала в Наркоминдел ходатайство о разрешении и ей с дочерью выехать к мужу в Прагу. Она старалась как можно больше оставить мне на память о нашей дружбе. Уже давно была подарена книжка стихов с надписью, в которую она вложила все свое доброе и великодушное отношение ко мне: «Поэту и другу». Сама сшила и заполнила своими стихами тетрадь. И, даря ее, в верхнем углу серой обложки на сургуче оттиснула печатку своего старинного перстня. Трехмачтовое судно еще и сегодня видно на уже растрескавшемся и, увы, частично обсыпавшемся сургуче. В 1965 году дочь Марины Ивановны сообщила мне, что перстень этот с печаткой уцелел. Он дошел до нее «невероятными путями», весь истерт, тыльная сторона его истончилась, от суденышка с тремя мачтами и следа не осталось. А перстень был морской, самодельный — и с надписью: «Тебе моя синпатия» (подчеркнуто в письме А. Эфрон).

    Перед прощанием своими руками переплела и подарила мне издание «Универсальной библиотеки» — маленькую и толстую книгу «Москва — сборник стихов о Москве и рассказов путешественников разных эпох. „В добрый путь…“» — написала она на книге. А на обороте титульного листа переписала свое стихотворение о Москве — то самое, которое когда-то читала на жухлой траве под стенами Новодевичьего монастыря.

    — шел на вокзал пешком с корзиной в руках. Марина и Аля провожали меня до Лубянской площади. В корзине лежали хлеб и оладьи, испеченные для меня Мариной. У Никольских ворот мы остановились. Марина вдруг отошла от нас, на углу у торговки купила яблок и набила ими мои кармины — мне на дорогу. Потом обе благословили меня, чтоб путь мой был добрым и легким. Мы обнялись, расцеловались и снова расцеловались, и я наклонился, чтоб маленькая Аля могла обнять меня на прощанье.

    В дневнике 1921 года, выписки из которого прислала мне А. Эфрон, она записала:

    «Наши гости скоро уехали. Сперва уехал Борис на извозчике с чемоданом и непродающимся Репиным. После его отъезда мы пошли на рынок за грибами усладить отъезд Миндлина. Мы его хотели проводить. Скоро настал этот день… Вышли из дома. Э. Л. нес свою корзину, я палку. Мы проводили Миндлина до Лубянской площади. Подошли к углу, и Марина купила Миндлину два кармана яблок и отдала ему последние 20 тысяч. Мы поцеловались и поцеловались еще раз и еще раз. Мы его перекрестили, и он пошел. Пошли и мы».

    Я взвалил свою легонькую корзинку на плечи и зашагал, пересекая булыжную площадь. Посреди площади оглянулся — в ту же минуту оглянулась Марина с Алей. Мы помахали друг другу — и пошли в противоположные стороны, они в Борисоглебский, домой, я на Курский вокзал.

    Я шагал по Мясницкой, все еще ощущая прикосновение нежных, как лепестки фиалок, губ девятилетней Али. Тогда я еще не знал, что маленькая Аля вела дневник и вносила в него записи обо мне. Еще менее я мог представить себе, что в то время, когда я жил у Цветаевой, Аля писала Елене Оттобальдовне Волошиной, матери поэта, — Пра, как называли ее все окружающие и ее сын, — о моей жизни у Марины Цветаевой.

    «Сейчас у нас гостит молодой Фавн (не по веселости, а по чуткости), ничего не понимающий в жизни, любимый зверь его карегрустноглазый бизон (грустная, добрая, побежденная тяжесть). Видели вместе в зверинце. (Сказывается лесная чуткость к тяжелым шагам.) Наш гость — странный: ничего не ест, никогда не сердится. Это молодой поэт Э. Л. Миндлин. У него есть фотография Макса: полулежит на диване в рубашке».

    Другое ее письмо — в день моего отъезда. 6 сентября (ст. стиля) 1921 г.:

    «… это письмо Вам передаст Э. Л. Миндлин. Он был нам хорошим другом, помогла во всем. Это было особенно трогательно, потому что он сам совершенно беспомощен и такой же медленный, как я. Завидую ему: он увидит Вас и море».

    VII

    — она ждала ее со дня на день. Разговоров только и было что об отъезде.

    Она не представляла себе, на сколько времени покидает свою Москву. Никаких определенных планов на будущее! Наверняка не предполагала, что покидает ее почти на два десятилетия. Задумываться о будущем, строить планы вообще было не в духе Цветаевой.

    Я больше не жил в петухивной. Там еще оставался какой-то мой узелок. Я уже стал обладателем собственной комнаты — получил по ордеру сущим чудом.

    Комната была в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома на Садово-Самотечной. Вода в доме не шла, тащить надо было ее с первого этажа по нескончаемой лестнице — лифт в те годы нигде в Москве не работал. Но трудно ли в 21 год втащить на восьмой этаж наполненное водой ведро, взятое у хозяйки квартиры!

    Это была моя первая «собственная» комната в Москве: Цветаеву забавляло, когда я взахлеб рассказывал о своем жилище.

    перед чужбиной, перед тем неведомым, что ожидает ее там — за Россией…

    Теперь мы куда реже, чем прежде, беседовали. Да и видеться с ней стали все реже и реже.

    Уехала Марина Цветаева в мае 1922 года. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее родине интерес еще больший, гораздо больший, чем те, что писала она до своего отъезда.

    В альманахе (кажется, он назывался «Эпоха», а может быть, «Эпопея»),[132] изданном в Берлине то ли в 1923-м, то ли в 1924 году, я увидел напечатанным цикл «Отрок», когда-то мне посвященный, но без первого восьмистишья «В небо ступнешь!». В посвящении трех (из четырех подаренных мне) стихотворений моего имени не было. Коротко посвящалось: «Геликону»..[133]

    «моих» четырех — неизвестному мне «Геликону»? но стихи-то ведь написаны до Берлина!

    Из четырех оставила мне только первое, предостережение-восьмистишье: «Остановись! В небо ступнешь!»

    …И вдруг вспомнился ее рассказ о Евгении Ланне. О том, как посвятила ему стихи, а потом взяла да перепосвятила другому..[134]

    Ланна, когда разобиделся, рассердился, успокоила: «Посвящение, как любовь, как славу, делить нельзя. Множить можно. Ланн, я помножила, не разделила».

    Разделить нельзя, ну а вычесть можно? Не сняла ли она мое имя, изменив ко мне отношение? Тогда я еще не знал — смутился. Слишком поздно узнал, что доброе ее отношение ко мне не изменилось с годами…

    Три года прошло после ее смерти в Елабуге. Отечественная война еще не закончилась, но бои шли уже на германской земле, все ближе к Берлину. И только тогда я узнал о вечере стихов Марины Цветаевой в писательском Доме творчества в Голицыне под Москвой.

    Хозяйка писательского Дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская вспомнила и рассказала об этом, увы, после смерти Цветаевой.

    Писатели, жившие в то время в Голицыне, попросили Цветаеву устроить вечер ее стихов. И среди многих, которые она читала, Марина Ивановна прочла цикл «Отрок». Ее спросили — о ком эти стихи? Кто этот «огнепоклонник»? кому стихи?

    Марина Ивановна, по словам Серафимы Фонской, ответила:

    — Стихи написаны в тысяча девятьсот двадцать первом году. Они посвящены моему другу, в то время молодому поэту… — и назвала мое имя.

    1961–1965, 1980

    Примечания

    113. Миндлин Эмилий Львович (1900–1981) — писатель.

    114. Кругликова Елизавета Сергеевна (1865–1941) — художник, прославилась силуэтными портретами знаменитых современников.

    –1939) — еврейский актер и режиссер, основатель, руководитель и директор театра-студии «Габима» (открыт в 1918 г. в Москве).

    116. Шлецер Татьяна Федоровна (Шлецер-Скрябина; 1883–1922) — вдова композитора А. Н. Скрябина, друг М. И. Цветаевой.

    117. Скрябина Ариадна Александровна (1905–1944) — поэтесса, дочь Т. Ф. Шлецер и А. Н. Скрябина, жена Д. Кнута, поэтесса.

    118. Бессарабов Борис Александрович (1897–1970) — прототип героя поэмы-сказки М. Цветаевой «Егорушка». М. Цветаева так рассказывала о нем в письме 1921 года: «Коммунист. Без сапог… Недавно с Крымского фронта… Глаза — чудесные! 3-летнего мальчика, который еще не совсем проснулся».

    119. Башкирцева Мария Константиновна (1860–1884) — художница, автор «Дневника». Цветаева в юности увлекалась ею, посвятила ей свой первый сборник «Вечерний альбом» (1910). К ней обращено стихотворение «Он приблизился, крылатый…» (1912).

    «аккуратно заполненных красными чернилами». О появлении красных чернил в ее доме пишет сама М. Цветаева в книге «Земные приметы»: «Жестокосердные мои друзья! Если бы вы, вместо того чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба… Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду. Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу».

    121. Игумнов Константин Николаевич (1873–1948) — пианист, профессор Московской консерватории.

    122. Зубов Валентин Платонович, граф (1885–1969) — основатель и первый директор Института Истории Искусств.

    123. Прав.: «Кафе поэтов» — клуб-кафе Всероссийского Союза поэтов (СОПО). С января 1919 г. по 1925 г. располагалось на Тверской, дом 18, где ранее находилось кафе «Домино».

    124. В процитированной выше (С. 00) дневниковой записи девятилетней Али Эфрон говорится, что «службу на Разгуляе устроил» Э. Л. Миндлину Борис Бессарабов.

    — «Знаем»: Клятвенная конструкция (декларация) конструктивистов-поэтов. — М.: 1923.

    126. Рок Рюрик (наст. фам. Геринг Рюрик Юрьевич 1898—1930-е?).

    127. Мачтет Тарас Григорьевич (1891–1943) — поэт, авт. единственной книги стихов «Коркин луг». — М.: 1926.

    128. Бобров Сергей Павлович (1884–1971) — поэт, прозаик, критик.

    129. Ныне храм Христа Спасителя восстановлен.

    «Иверская часовня».

    — ок. 1935) — актер и музыкант, друг композитора А. Н. Скрябина. Принадлежал к теософским кругам. В эмиграции принял католичество (1927) и стал священником (1931). Цветаева посвятила ему поэму-сказку «Переулочки» (1922) и стихотворение «Не ревновать и не клясть» (1922).

    132. Цикл «Отрок» напечатан в журнале «Эпопея» (1922, № 2).

    133. Геликон — Абрам Григорьевич Вишняк (1895–1943) — владелец русского издательства в Берлине «Геликон», где вышли книги М. Цветаевой «Разлука» (1922) и «Ремесло» (1923).

    134. Ланн Евгений Львович (наст. фам. Лозман; 1896–1958) — поэт, прозаик, переводчик.

    «На красном коне» Цветаева перепосвятила А. Ахматовой.

    Раздел сайта: