• Приглашаем посетить наш сайт
    Бунин (bunin-lit.ru)
  • Кривошапкина Елизавета: В Феодосии

    Елизавета Кривошапкина[101]

    В ФЕОДОСИИ

    Человек умер — его нет нигде. Неясная его тень живет в памяти теперь уже немногих людей. Но тень эта — только сон о нем. И все же куски этого сна ярки, как то, что случилось вчера. И вот он стоит перед тобой. Кажется, можно взять почти мальчишескую на вид, загорелую руку. На руке широкий серебряный браслет с бирюзой. Вот она, уверенная в себе и самоуверенная, вот она, насмешливая и грустная. Можно заглянуть в прозрачные близорукие глаза. Можно тронуть рукой русую челку, которую сдувает в сторону морской ветер. Можно услышать нежный голос, почти поющий, а не читающий стихи. Можно?.. Нет, нельзя. Этого давно уже нет нигде. «Совсем ушла, со всем ушла», как писала она сама о другом погибшем поэте.

    Наперекор этому хочу попытаться, как ни мало способна к этому, удержать несколько черт того неповторимого, навсегда погибшего… Хочу написать о том, как зиму 1913–1914 года прожила с Мариной Цветаевой и ее семьей в одном доме.

    В то время Марине Ивановне был двадцать один год, мне — шестнадцать. На моем столе лежали две первые книги ее стихов. То, что было в этих стихах, удивительно отвечало мечам и мыслям в шестнадцать лет. Интерес, волнение и страх, которые вызывала жизнь, безмерно возрастали при встречах с художником. Пугали и насмешливый взгляд сквозь пенсне, и гордо откинутая голова.

    Марина со своим мужем Сергеем Эфроном и годовалой дочерью Алей поселилась на год в Феодосии из-за того, что Сергей был болен туберкулезом, а кроме того, он женился, не окончив гимназию, и, чтобы поступить в университет, должен был сдать экзамен на аттестат зрелости. Для этого годилась феодосийская гимназия, которая была в пяти минутах от нашего дома.

    Вначале я только смотрела на них из окна своей комнаты. Часто видела, как Марина шла по дорожке мимо больших кустов золотого дождя, широко шагая, откинув голову и прищурив близорукие глаза. Когда они шли вдвоем, обычно она оживленно говорила и смеялась, а он, высокий, очень красивый, добродушно улыбался, смотрел на нее сверху.

    Они входили в свою дверь, за которой начиналась их особенная, удивительная, настоящая жизнь, не похожая на нашу обыкновенную. За этой дверью была еще Аля, прелестный ребенок с очень большими, светлыми, серо-голубыми глазами в черных ресницах. Она была мила и забавна. Позднее я часто сидела, держа ее на коленях, на скамейке в саду. Она уморительно разговаривала с морем, которое было перед нами. Здоровалась с ним, а когда гудел пароход, смотрела на меня круглыми глазами и говорила: «Моле клицит». Однажды, когда на море наполз туман, она стала играть с ним в прятки, кричала звонко на весь сад: «Моле, ку-ку!»

    Сначала я, как всех чужих, мучительно стеснялась ее родителей, но они были милы и доброжелательны, и я привыкла понемногу к ним. Иногда по вечерам они приходили в мою комнату, и мы разговаривали часами. А потом я металась от одного учебника к другому, не зная, что же учить.

    В одно теплое октябрьское утро они увезли меня на целый день в Коктебель. Ехали на извозчике. Помпоны, которыми был обшит тент над экипажем, плясали, лошади в соломенных шляпках кивали головами тушканчикам, стоявшим столбиками на обочине шоссе, за ними простиралась выжженная степь и такие же рыжие холмы. На склонах холмов невысокое солнце пронизывало осенние холмы. На склонах холмов невысокое солнце пронизывало осенние виноградники, и листья их становились прозрачными, кроваво-красными, и было понятно, что оттуда и берется вино.

    Невыученные уроки рядом со всем этим были сущим пустяком. Но Марина принялась рассказывать мне «Ундину», которую я не успела прочесть к понедельнику. Она находила такие поэтические и выразительные слова, какие и не снились Жуковскому, и все показывала.

    — Вот как Ундина слушала рыцаря, — говорит она, упершись локтями в колени, охватив ладонями щеки и глядя вдаль задумчивыми, близорукими глазами.

    Я смотрела на нее и знала, что все должно сбыться, что жизнь превзойдет мечты.

    Коктебель, как и степь, стал рыже-бурым и овеянным нежной прохладой. Было тихо и пусто. Никто жадно не рылся в гальке, и большие малахитовые волны свободно и легко ложились на пляж. На даче никто не жил, кроме Волошина и Елены Оттобальдовны.

    Весь день читала стихи то в доме, то идя по пляжу, то взбираясь на горы. Все сильнее дул ветер, осенние волны шумели и все дальше забегали на берег. Было почти темно, когда мы поехали домой. Скоро настала ночь с большими звездами. Лошади бежали быстро в прохладную даль. Говорить не хотелось, и, мне кажется, все троим было почему-то грустно. Никто из нас не мог, к счастью, знать, какая страшная судьба ждет их обоих. А пока вокруг все было полно надежд и мечтаний, и оба, добрые, юные и красивые, ехали со мной по ночной степи, а потом улицами города, где в освещенных желтым светом пустых в этот час фруктовых лавках за чашкой кофе дремали толстые армянки. Ехали по улицам, где сильный морской ветер качал фонари и метались перистые тени акаций по белым стенам невысоких домов.

    Стихи Марины двух первых книг написаны были гимназисткой. Были они романтичны, иногда чересчур восторженны, но всегда талантливы. Трудно теперь уловить их связь с теми удивительными стихами, что она писала взрослой, испытавшей много бед женщиной. И все же я боялась ее. Грустно, что это помешало мне узнать ее ближе. Но я вижу ее, двадцатидвухлетнюю, так ясно, как будто рассталась с ней вчера, и хочу попытаться показать некоторые черты ее тогдашней, хотя и смотрела на нее с уровня своих шестнадцати лет. Я несколько раз встречала ее в Москве года через три года и уже лучше разглядела в ней человека и художника.

    Они с Сергеем забавлялись моим восторгом, рассказывали о «рае», куда я рвалась день и ночь, — о Москве. Особенно то, о чем говорила Марина, было прекрасно.

    Услыхав, что я не знаю, быть мне врачом или художником, Марина возмутилась и насмешливо воскликнула: «Выбрать медицину, а не искусство!»

    Сергей мягко защищал меня, говорил, что это очень понятно, что именно медицину, потому что это жизнь для людей. А она пугала меня презрительным взглядом и словами: «А искусство не для людей?»

    смотрели насмешливо и неуловимо. А лицо вдруг тяжелело и становилось бледным и равнодушным. Говорливая и насмешливая, она внезапно делалась молчаливой и рассеянной, смотрела поверх голов безразличным взглядом. Я понимала, что таким должен быть поэт. И потом уже прочла об этом у Анненского:

    Мой взгляд рассеянный в молчанье заприметь
    И не мешай другим вокруг меня шуметь.
    Так лучше. Только бы меня не замечали
    В тумане, может быть, и творческой печали…

    Как-то она спросила меня, люблю ли Брюсова, и, не дожидаясь ответа, с недобрым смехом сказала, что он похож на монумент, что как-то она в курительном фойе театра пустила ему в лицо дым от папиросы и, улыбнувшись как можно ласковее, сказала: «Фимиам».

    Люди, которых она встречала в Феодосии, давали пищу ее веселым насмешкам и, несмотря на это, очень интересовали эту молодую, очень уверенную в себе москвичку.

    Внизу, в городе, жила ее младшая сестра Ася. Они очень любили друг друга. У них были совершенно одинаковые голоса, и было между ними большое родственное сходство. Обе были очень самоуверенны — и все же совершенно разные.

    Мне кажется, Марина увлеченно интересовалась всем, а то, что любила, любила горячо. Все было интересно, все было материалом для ее искусства. Себя и свою жизнь она любила наравне с людьми, природой, потому что она и ее жизнь были самым захватывающим материалом для стихов. Она была художником.

    Асю я не знала близко. Не в пример Марине, которую интересовало все, ей, конечно, не было дела до глупости застенчивой провинциальной гимназистки. Поэтому я так и не узнала, за что ее так любила Марина, наверно, было за что, так как в отношении к близким у Марины не было никакой излишней чувствительности. Правда, тогда она часто вспоминала свою рано умершую мать, становилась восторженной и грустной. Так же она говорила и о Тарусе, где провела детство. И говорила так убедительно, что казалось, не было на земле более прекрасного человека, чем ее мать, и другого рая, похожего на Тарусу.

    Недавно я прочла несколько отрывков из ее воспоминаний. И тут о матери она писала с легкой любовной иронией, но то, что было о Тарусе, было полно того же восторга, той же поэзии.

    Сестры Цветаевы часто читали вдвоем стихи Марины. Их голоса были так похожи, этот голос раздваивался. Выступали они в Феодосии публично и пользовались большим успехом. Многие стихи Марины того времени были доступны даже неискушенной публике. И чем больше их знали, тем больше они старались «эпатировать» людей. Помню, как-то весенним днем они вдвоем шли по Итальянской в одних платьях, с открытыми головами и несли на закорках одна сына, а другая дочь. Встречные узнавали их и возмущенно переговаривались и переглядывались. Дочери известного профессора ведут себя так неприлично. А те хохотали, дерзко глядя им в глаза. Это молодое «наперекор принятому» долго, а может быть, всегда жило в Марине.

    В Москве на двери ее квартиры вместо звонка висел дверной молоток, как в старой Англии.

    Весной приехала Вера.[102]

    Как-то вечером Марина повела нас в гости к жене писателя Потапенко. У него была свою широкая публика, его читали. Жена его была маленькая увядшая, черноволосая женщина, очень говорливая и подвижная. Давно уже разведенная жена, она была без ума от своего мужа, полна гордости и желания «все рассказать». Она суетливо и бестолково сновала по затхлой, заставленной и забросанной вещами комнате и не умолкая говорила. Все это было смешно и даже страшновато.

    Мы шли обратно, она ликовала, хохотала, вспоминала все невероятные вещи, которые мы слышали от мадам Потапенко.

    А еще раньше, как-то вечером, ранней весной, Марина уговорила меня пойти с ней к одному их знакомому. Это был полный, черноглазый, очень вежливый грек. Он был судьей и дальним родственником Айвазовского. В квартире, обставленной красным деревом, он поил нас чаем, рассказывал о старой Феодосии и, пощипывая гитару, пел романсы, которые, наверное, были хорошо известны нашим бабушкам.

    Ах, оставьте меня, не тревожьте меня
    Вы, надежды, мечты золотые.

    Я один, а кругом все чужие.

    И еще много другого в этом роде. Он решил проводить нас домой. Мы поджидали его на улице, стоя у низкого белого дома под черепичной крышей у обнаженных, размахивающих ветками акаций. С моря дул сырой, холодный ветер. Бесприютно гудел паровоз, и ему отвечал из порта низкий бас. Это уходил длинный белый пароход, привозивший паломников из Мекки. Днем я видела большую толпу людей в халатах, в белых и зеленых чалмах, их вели в карантин.

    Карантин был за городом на склоне горы, у старых Генуэзских башен. Он был окружен изломанной линией стен, покрашенных известкой, часть этих стен тоже была построена генуэзцами.

    В Феодосии того времени жило очарование уходящего прошлого, которое вдруг приостановилось, смотрело на вас окнами низких домов, зеркалами комнат и глазами старых людей. Многие поколения их предков жили здесь всю жизнь: итальянцы, греки, русские и евреи.

    и тихой я редко ее видела. Насмешки, подтрунивание были так ей свойственны, что это иногда становилось неприятным. Ее шутки казались легкомысленными и неосторожными. Мне уже тогда думалось, что неосторожно сказанное слово может повлиять на жизнь. Слово «умрет» могло принести смерть. Всегда как и многие, говорила о смерти «если что-нибудь случится». Но Марина, видно, ничего этого не боялась.

    Весной у Сергея Яковлевича обострился процесс в легком. Ему так стало плохо, что на экзаменах он отвечал, сидя на стуле. Я слыхала, как она сказала: «Ну, на последний экзамен вы пойдете с комфортом, отвезу вас на катафалке». (Они говорили друг другу «вы».)

    Летом в Коктебеле я как-то вошла на террасу, на которой художница Магда Максимилиановна Нахман.[103] Писала портрет Сергея Яковлевича. Он лежал в шезлонге. Тут же, на полу, обхватив руками колени, сидела и курила Марина. Щурясь от дыма папироски, она сказала: «Сережа, закройте глаза», а потом со смехом: «Какой симпатичный получается покойник». Я, по наивности своих тогдашних лет, возмутилась и не могла понять, как эта женщина, которая пишет о «письме на розовой бумаге», о «потонувших в заре голубых, как месяц, триремах», может так грубо шутить.

    В эту зиму часто приезжала к нам из Коктебеля Волошин. Помню, как смотрела она на него, куда исчезала ее самоуверенность.

    [104]

    Мы тоже знали близко. Это была талантливая актриса. Были у нее огромные глаза на маленьком бледном лице. Она очень хорошо читала «Белые ночи» Достоевского. Одно время К. С. Станиславский считал ее почти гениальной. Но потом охладел, как случалось с ним часто. Училась она с Верой в школе Художественного театра, и они были очень дружны. И Марина дружила с ней в страшный голодный девятнадцатый год. Марина где-то купила очень красивое старинное платье, просила Соню надевать его и, часами разговаривая с ней, сидела у ее ног. Потом Марина исчезла в эмиграции, а С. Г. работала в провинции, изъездила всю Россию. Приезжая в Москву, приходила к нам. В последний приезд она была у меня и говорила, что с ней что-то неладно: «Все теряю сознание». Недели через две хирург Юдин сделал ей операцию, оказалась последняя стадия рака желудка.

    Вера в это время приехала в Москву и часто бывала у нее в больнице. Соня мечтала о том, что уже весной будет играть. При Вере Юдин уверял ее, что скоро выпишет из больницы.

    Как-то Вера ушла, а Соня, повернувшись к стене, попросила переменить воду в банке с цветами, а затем сказала сестре: «Ну, теперь посплю», — и во сне умерла.

    Очевидно, любовь к своему другу Марина пронесла через все тяжелые годы эмиграции. Как только ее дочь Аля приехала из Парижа в Москву, она, по просьбе Марины, которая уже знала о смерти Сони, пришла ко мне, чтобы узнать все о ней. Я рассказала все, что знала.

    встречались, но я все яснее вижу теперь, глядя в прошлое, то, что в ней пробивалось сквозь «заботы суетного света» и в тихой Феодосии, и среди неземных далей моря и гор Коктебеля. А теперь прошло уже много лет с того дня, когда Марина твердой рукой погасила все, что я любила и ненавидела, все, чем восторгалась и чему ужасалась, и горше всего себя:

    Легкий огнь над кудрями пляшущий,
    Дуновение вдохновения… 

    Примечания

    101. Кривошапкина Елизавета Павловна (урожд. Редлих; 1897–1988) — художник-график.

    –1992) — сестра мемуаристки, актриса и режиссер, подруга С. А. Голлидэй.

    103. Нахман Магда Максимилиановна (1885-?) — художница; до 1916 г. жила в Петербурге. Автор портрета М. Цветаевой (ок. 1913) и С. Эфрона (не сохранился).

    104. Речь об актрисе Софье Евгеньевне Голлидэй (1896–1935) — героине цветаевской «Повести о Сонечке».

    Раздел сайта: