• Приглашаем посетить наш сайт
    Ахматова (ahmatova.niv.ru)
  • Извольская Елена: Поэт обреченности

    Елена Извольская

    ПОЭТ ОБРЕЧЕННОСТИ

    (Из воспоминаний о Марине Цветаевой)

    Я изучил науку расставанья

    Осип Мандельштам

    В сороковых годах, в самый разгар борьбы против Гитлера, в литературном мире произошло два трагических события, так или иначе связанных с войной. Писательница Вирджиния Вульф погибла в Англии, поэт Марина Цветаева — в Советской России. Обе покончили жизнь самоубийством.

    Причины, толкнувшие английскую писательницу на путь отчаяния, до сих пор не вполне ясны. Она не пострадала от войны в прямом смысле слова. Хотя и подверглась бомбардировкам и лишилась некоторой части имущества, однако она не была выбита из колеи, не потеряла близкого на войне. Но из записей в ее дневнике, внесенных чуть ли не накануне смерти, мы знаем, что кажущееся в то время окончательным торжество нацизма повлияло на ее психику, уже долгое время подорванную частыми припадками депрессии.

    Марина погибла от войны и хаоса, созданного вторжением Гитлера в пределы России. Погибла также и от страшных личных бед: она не только потеряла расстрелянного мужа и убитого на фронте обожаемого сына,[213] но и сама оказалась нежеланной гостьей, загнанной в жуткий тупик.

    Осталась ли бы Марина Цветаева жива, в других, менее трагических обстоятельствах? Вот вопрос, который невольно встает перед нами. Трудно на него ответить. Для меня особенно, так хорошо ее знавшей и глубоко ее любившей. Мне кажется, что гибель ее не так легко отнести только к последним событиям. Вся жизнь ее была «залогом свиданья» с именно такой смертью.

    Марина Цветаева была обреченным поэтом и поэтом обреченности. Это вовсе не значит, однако, что она страдала от какой либо врожденной меланхолии. Она была удивительно вынослива и физически и духовно, особенно духовно. За все десять лет, когда мы с ней почти постоянно встречались, она ни разу при мене не падала духом, ни разу не жаловалась на судьбу. Иногда бунтовала, «щетинилась», стиснув зубы и сжав кулаки, когда становилось «невтерпеж». Но и в такие минуты, она с удивительной стойкостью переносила нищету, одиночество и отсутствие признания со стороны других. Она принимала свою судьбу таковой, какой она была, потому, что это была — судьба поэта.

    Нищета, непризнанность, одиночество, — эти три креста отметили жизненный путь Марины задолго до ее трагического конца. И под сенью этих крестов вспоминается мне она. Люди, окружавшие ее в эмиграции, и те, которых она встретила в Советской России, несут каждые по своему, ответственность за ее страдания. Не нашлось для нее за рубежом не только оценки и помощи, но той простой человеческой теплоты, на которую она имела бесспорное право. Кроме нескольких друзей искренно почитавших ее дарования, с ней обращались незаслуженно сурово. А там, на вновь обретенной родине, к ней отнеслись крайне безжалостно.

    Однако все это не дает нам ключа к трагической развязке. И, быть может, совсем напрасно там его искать. Развязка, как во всякой подлинной трагедии была заложена с самого пролога. И если не было хора, то сама Марина была не только действующим лицом, но и корифеем.

    Вот почему Марина — незабываема. Все, что она делала, говорила, думала (часто при нас, вслух) носило печать какой-то избранности. Покуда она была жива среди нас, многие ее думы оставались непонятными. Только теперь, после ее смерти, начинаю их мало помалу расшифровывать.

    Время уходит так быстро и с ним дорогие образы. Минуло уже двадцать лет с лишним со дня смерти Марины. Ее начинают признавать в Советской России, о ней много пишут и ее часто печатают за рубежом. Но мало осталось людей, не только хорошо ее знавших, но вообще не помнящих.

    Вот и я уже вижу лицо Марины в тумане, боюсь утерять черты, которые по непонятной мне причине не одна фотография не воспроизводит в точности. Да и мало вообще осталось от нее фотографий или рисунков. И все же, думаю, что не забуду! Такой большой, трудный, странный и обаятельный человек, как она, продолжает жить вне времени и пространства.

    Постараюсь восстановить ее образ; если он несколько стушевался, если нет портретов, могущих удовлетворить меня, — есть зато автопортреты. Так я назову ее собственные самоописания, а их очень много и в стихах и в прозе. Стоит только внимательно ее перечесть.

    Для тех, кто не знал ее, эти самоописания могут показаться лишь случайными набросками, намеками на что-то неопределенное, брошенное мимоходом. Другим эти зарисовки наоборот покажутся «деланными». Уж очень много в них пафоса, а иногда вдруг они переходят в игру, в кокетство… То Марина сравнивает себя с аравийским конем, то с юным офицером. Некая суровость сочетается с удальством, женская ласковость с мужественной, мужской твердостью. Она изображает себя то как неземное, эфирное существо, тол как патетическую, необыкновенно возвышенную героиню, почти пророчицу.

    «Неужели Цветаева действительно была такой?» — спрашивает недоуменный читатель. На это я могу ответить: «Да, именно такой я ее знала».

    как в зеркале. Даже чуть-чуть иронизировала, усмехаясь, сдвигая брови, чтобы лучше себя разглядеть. Вот один из ее автопортретов изображающий ее на вечере «девяти поэтесс» в 1920-м году, в Москве:

    «Я в тот день была явлена миру в зеленом, вроде подрясника — платьем не назовешь… честно, то есть тесно стянутом не офицерским, а юнкерским, 1-ой Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже сумка (коричневая, кожаная) для полевого бинокля или папирос… Хвалили тонкость талии, о ремне молчали».

    Молчали потому, что этот юнкерский ремень принадлежал ее мужу, Сергею Эфрону, в то время ушедшему на Дон с добровольческой армией. И Марина во всеуслышанье читала на этом вечере при коммунистах свои стихи из «Лебединого Стана»:

    — Что делали? — Да принимали муки,
    Потом устали и легли на сон.

    За словом: долг напишут слово: Дон.

    Портрет юмористический молодой женщины в зеленом «подряснике»; портрет бесстрашия! Несомненно, читать такие стихи в Москве двадцатых годов, да еще в присутствии знатных коммунистов, было не безопасно. О гражданских стихах Марины Цветаевой нужно было бы написать особо. Быть может, их нельзя назвать «гражданскими» в узком смысле слова. Она сама пишет в своих воспоминаниях, что если в те дни и «бросала чепчик в воздух», то этот чепчик летел «выше башен», «минуя литой венец на челе истукана — к звездам».

    Портрет свободного духа Марины: ее отказ от служения каким либо богам-истуканам! Эту черту необходимо учесть тем, которые пытаются отнести Марину к тому или иному другому лагерю. «Двух станов не боец» могло бы быть сказано именно о ней; во всяком случае по всему ею написанному на этот счет совершенно невозможно толковать ее возращение в Россию как «возвращенство». В ней не было гражданского культа. Однако же было, в стихах, чувство истории, отзвук на события, особенно в первых своих сочинениях.

    Но вернемся к внешнему облику Марину. Да, она была именно такой, как себя описала на вечере «поэтесс», и такой я ее встретила в тридцатых годах в Париже. Правда, у нее больше не было «сумки для бинокля», но было всегда множество сумок и мешков, в руках и «через плечо». И непременно — большой клеенчатый базарный кошель. Она в нем носила все, что удавалось достать для своего бедного житья-бытья: дешевая провизия, лакомства, которые ей дарили друзья, и собранные во время прогулок трофеи: грибы, ягоды, хворост и цветы. Был, конечно, у нее портфель, набитый бумагами, книгами и папиросами. Так запомнилась мне Марина, как некрасовский Влас, с «сумой». Но и с тонкой талией, перетянутой ремнем, уже не юнкерским, а каким-то черкесским.


    И тесный ременных кушак. 

    Интересно повторение темы «тесного» кушака, ремня. Это — принадлежность Марининого одеяния, и символ ее внутренней строгости, собранности.

    Платья Марины, наскоро сшитые или перекроенные, все так же напоминали «подрясники». В них было что-то монашеское. Но как ни странно, она всегда нам казалась изящной. Для вечеров, на которых она читала свои произведения, Марина приодевалась и появлялась в зале в красивом костюме, в ожерельях и браслетах. В эти праздничные дни, но и в будни она поражала своей стройностью, достоинством:

    Как будто сама я была офицером
     

    И действительно, Октябрь, революционная Москва, голод, холод, страх этих уже далеких голых двадцатых годов еще как будто тяготели над ней тогда, как многие уже успели о них забыть, устроившись на теплые места.

    У Марины был тонкий, точно из слоновой кости выточенный профиль. Вся она производила впечатление тонкости, легкости, невесомости, но насыщенных напряжением мускулов, нервов, духа. В юности, как она рассказывает, ее раз приняли за Есенина, из за вьющихся светлых волос на затылке, казавшийся тогда мальчишеским. Это ее очень забавляло, но я ее такой не знала.

    Помню ее коротко-обстриженные, гладкие волосы, чуть подернутые дымкой первых серебристых нитей. Туман усталости, скрытой скорби, заволакивал ее бледно-зеленые, близорукие глаза. Она была очень бледна, точно вся кровь отхлынула. Тонкие губы были сжаты. Но когда она читала свои стихи, она оживала, искрилась, как озаренная ярким солнцем.

    Вот, кстати, ее автопортрет за чтение стихов на вечере «поэтесс»:

    «Стою как всегда на эстраде, опустив близорукие глаза к высокоподнятой тетрадке, — спокойная, пережидаю (сейчас же наступающую) тишину: и явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов…»

    Да, именно так читала Марина и при мне, в Париже. Хочется воскликнуть: «Как похоже! Как верно схвачено! Тут и крайняя близорукость, и жест высокоподнятой руки с тетрадкой, точно дирижирует оркестром, или хором, и „убедительнейшие“, властные интонации».

    нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.

    Не будучи чисто автобиографическими, стихи Цветаевой почти все отражают важные, значительные моменты ее жизни, или перелом в настроении, новый решительный этап. Очень характерно ее стихотворение «Тоска по Родине». В этих стихах она отрешается от прошлого (Россия) но не принимает и приюта в чужой стране. «Тоска по родине, давно разоблаченная морока», пишет она и далее:

    Мне совершенно все равно

    Быть, по каким камням
    Брести с кошелкою базарной.

    И вот базарный кошель «сума», превращаются в символ вечной странницу. Жаль, что стихи эти не помечены никакой датой, но мысль о своей страннической судьбе Марина часто при мне выражала, это была ее любимая стихия: не отречение, а отреченность. Ужиться, в бытовом смысле, она могла «все равно». Но одну Россию чувствовала и понимала. Если не ошибаюсь, иностранных пейзажей, в ее творчестве почти нет.

    О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно и живо, с «изображениями в лицах», или подражая чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов «Серебряного Века» и следующими за ними поколениями, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего «Макса» Волошина. Она мало кого ненавидела, никому не завидовала, перед поэтическим или художественным талантом других — преклонялась. Любила также обыкновенных, простых людей, привязывалась к кошкам и собакам также страстно, как и к человеческим существам.

    была русская бакалейная лавка, в которую мы все постоянно забегали, и которая превратилась в нечто вроде клуба.

    Марина была очень популярна среди жителей нашего дома, хотя лишь немногие читали ее стихи. Политические убеждения у всех были разные, и даже в семьях все горячо спорили. Марина декламировала одним стихи о белом движении, другим читала свою поэму «Молодец», фольклорного содержания. Ее ни те, ни другие не понимали, но установилось «мирное сосуществование».

    Мы часто навещали Марину. Она всегда была рад нам и вела с нами, бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек и она поила нас чаем или вином. А по праздникам баловала нас: блинами на масляницу, пасхой и куличом после светлой заутрени. Мы вместо ходили в маленькую медонскую церковь Св. Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. Марина редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Медоне была как-то продолжением пасхальной ночи в Москве.

    В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего «Молодца», и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов..[214]

    Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем и помощь и признание. Марина прочла свой перевод «Молодца». Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистической атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления — Марина замкнулась в свое одиночество.

    «Молодец» спас своего автора. Как известно, в 1930 году, муж Марины, Сергей (Сережа) Эфрон был заподозрен в темном деле и внезапно бежал из Франции в Испанию, а затем в Советский Союз. В ту же ночь полиция арестовала Марину, увезла ее в участок и стала допрашивать. Ничего не зная о деятельности Сережи, которую он от нее тщательно скрывал, Марина не могла ответить на вопросы французских полицейских. Можно себе представить ее ужас и страх. В то же время, лояльность, абсолютное доверие к Сереже, не были поколеблены. Она вдруг стала говорить очень тихо по-французски. Полицейские в недоумении ее слушали. Из уст ее лились — стихи, стихи и еще стихи. Странное дело, но это чтение произвело огромное впечатление. Ее слушали с уважением и наконец отпустили. С тех пор никто не тревожил.

    Этот эпизод, описанный мне достоверным другом, нас глубоко потряс. Впоследствии я видела и саму Марину. Под впечатлением всего пережитого она очень изменилась. Не то что состарилась, или похудела, но в ее глазах появилось нечто холодное, чужое, точно испытанный в ту ночь страх застыл в них. Она была оскорблена, как «конь аравийский».

    В эти тяжелые дни она еще приходила несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал ее, как больную. И действительно, она была сломлена задолго до отъезда в Россию. Я была несказанно огорчена этим отъездом, но зная ее, поняла, что она исполняла долг абсолютной верности по отношению к Сереже. Она не искала, не могла искать там ничего другого. Раскроем еще раз ее воспоминания: в них она пишет о том, что в детстве она как будто выбрала уже свою судьбу, или вернее судьбу Татьяны. У пушкинской героини были, как пишет Марина, «все козыри», но она не «играла». И как Татьяна, она, Марина, сделала свой выбор «между полнотой страдания и пустотой счастья».

    В этих словах, мы находим, наконец, ключ, который многие ее биографы ищут и еще долго будут искать совершенно, нам кажется, понапрасну. Она была человеком обреченным и поэтом обреченным по собственному выбору, «отродясь и дородясь», как она сама пишет.

    Будучи сама обреченной, Марина Цветаева делила обреченность других. Она любила, дружила, «шла в ногу» с теми, которые страдали, теряли, «не играли» и не «выигрывали». Почти все ее стихи и многие, многие строки ее прекрасной прозы полны словами о потере, разлуке, расставаньи, смерти. Читая ее переписку с Анатолием Штейгером, мне было совершенно ясно, что это была для нее в первую очередь и только — переписка с умирающим, — с самой смертью. Не нужно искать в ее письмах к нему каких-то посяганий на земное счастье, на какие-то встречи, здесь, под нашим солнцем. Правда, она пишет об этой встрече, о возможности выздоровленья, она напрягает эту тему, как струну, до отказа, зная, что она оборвется. В этом было, как она сама говорила «величие мифа».

    «миф». Приведу пример из личных моих с ней отношений. Во время нашего пребывания в Медоне мне пришлось принять важное решение: уехать надолго из Франции. Решение это было для меня очень трудным. Марина превратила мой отъезд в настоящую драму. Это не значит, что она особенно горевала обо мне. Нет, в ее глазах, в моей жизни кончались «будни», наступило время тревоги, неуверенности, полета в неизвестность.

    Марина ко мне зачастила, приходила ко мне несколько раз в день, баловала, дарила книги, развлекала стихами и рассказами, помогала мне укладываться, или, скорее, мешала своей хлопотливостью. Мое приближающееся путешествие превратилось в миф. Разлука действительно сделалась трагедией. Помню Марину на вокзале, когда я села в вагон. Она стояла на перроне, бледная, безмолвная, неподвижная, как статуя. Эти проводы напоминали скорее похороны.

    Волею судеб я вернулась во Франции через несколько месяцев. Марина не выказала особой радости. Мы продолжали дружить, но прежний пафос, пафос разлуки навсегда исчез. Я перестала быть героиней мифа!

    пророческое в этой неподвижной фигуре. Да, то было предвестием катастрофы, ее катастрофы. Марина ушла в ночь и у меня ничего не осталось, кроме печали о ней навсегда.

    Примечания

    214. См.: Из книги «Нет времени горевать…»

    Раздел сайта: