• Приглашаем посетить наш сайт
    Есенин (esenin-lit.ru)
  • Эфрон Ариадна: Моя мать Марина Цветаева
    Берлин

    БЕРЛИН

    Путь от Москвы до Берлина продлился более четырех суток, включая день, проведенный в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь ее компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долбленые корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки, битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть — память о крестьянских истоках Есенина…

    В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарем Чичерина, проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряженная, нечеловеческая в своей одухотворенности готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.

    Сады, скверы, парки зеленели вовсю — хорошо организованной, живописной, холеной зеленью…

    ничто видимое не привлекало ее внимания; а ведь она любила — с издавна, с детских еще лет — многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.

    Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе…

    Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин — вагон был теперь не спальный, места — сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за все путешествие, а то, как ни проснешься ночью, все видишь ее бессонный профиль на фоне черного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.

    Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфленных полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.

    Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей.

    — в обратном направлении! — те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но еще не раскрашенные весной, лишенные рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Все одушевленное, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с черной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)

    Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трех его вокзалах — Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвертом, Шарлоттенбурге, мы сошли; одетый в зеленое носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.

    День — 15 мая 1922 года — был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.

    Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее — ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.

    Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался — в круглой шляпе с жесткой тульей — сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы…» — «Как же вы доехали? Все в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»

    летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.

    …Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство ее дружб — личных, не эпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и переизбытков.

    Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их — но донышко было близко, всегда слишком близко; отношения пересыхали — оставались стихи, уже забывшие об источнике, их породившем…

    Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своем (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными — но что до того было самой Марине с ее «безмерностью в мире мер»!

    Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил — причем взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему— космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто — народность!) ее «Царь-Девицы», и вообще — рассийское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой рассийскости ее языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.

    — только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась — ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности — нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое…

    В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось следа: вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.

    —18, судя по написанному им) — я не помню; знаю лишь, что в пятилетнем возрасте я, естественно, не была еще знакома с любовной лирикой Блока и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей еще не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в нее входивших, в начале 20-х годов.

    Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришел к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери — моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала еще и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.

    Эфрон Ариадна: Моя мать Марина Цветаева Берлин

    Ариадна с отцом – Сергеем Эфроном. 1925 г.

    В детских моих тетрадях остались записи февраля — марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них: «Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и четкий стук в дверь. Кто-то входит. „Здравствуйте, Марина Ивановна!“ Марина здоровается и подает ему стул. — „Да… Вы тут живете? В другой комнате было лучше!“ Я понимаю, что это Эренбург. „Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!“

    Марина сидит за столом, смеется. „Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас“…

    Эренбург предлагает почитать свой „портрет Марины“.

    Она очень кротко слушала: „Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у 'тетушки' или 'антиквара'. Она похожа на школьницу“ и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: „Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухаревку. Сам хозяин — неприветливый 'русский американец'… все время разбирающий граммофон и разные машины“… Потом я показала Эренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения… Скоро он ушел»…

    «Мы пошли <к Эренбургам> в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрестные переулки вели к „Княжьему двору“[16]… Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. — „Войдите“. Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень веселом настроении и дает мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. „Рай и Ад“. На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нем сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелеными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам… Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте… Третья картина названа „Извозчик и его лошадь“. Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, все наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью… Потом еще большая картинка: Дева Мария в очаровательном желтом платье с черными звездами… Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног…

    Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то — со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эренбургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот на диване сидит женщина в буклях… и усердно пьет чай. Вот жена Эренбурга — она в „модном дамском платье“. У нее короткие черные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями… Эренбург подсел ко мне и спрашивает: „Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?“ — „О да, Илья Григорьевич!“ Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье… схватив карандаш, начал писать: „Але — Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург…Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!“ Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила ее в мою книжку „Детские годы Багрова-внука“, Аксакова… Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочел несколько стихов… Я, взобравшись к нему на колени, сказала: „Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живем им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова, которые только знаете…“ Он посмотрел на меня повеселевшими глазами и сказал: „О, я сделаю это обязательно!..“ И с грустной лучезарностью простился с нами».

    …Приехав за границу, Эренбург разыскал Сережу. 1 июля 1921 года,[17] в десять часов вечера Марина получила первое от него письмо. «Мой милый друг, Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…

    — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…

    Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает — страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду об этом…

    Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…

    О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на „до“ и „после“, и „после“ — страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…

    Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами) — Вы будете все знать…

    — Илья Григорьевич не хотел мне его пересылать, не получив моего точного адреса. Буду ждать его с трепетом. Последнее письмо от Вас имел два года тому назад. После этого — ничего…

    Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают… Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмом — напишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живете все там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.

    …Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…

    Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете…

    — последнее и самое дорогое, что у меня есть.

    Храни Вас Бог.

    Ваш С.»

    Приписка мне: «Родная моя девочка! Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя, — вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…

    Благословляю и целую тебя крепко.

    »

    «С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу» — записала Марина в тетради, и тут же: «Письмо к С. — Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…» (оборвано).

    Чуть погодя — письмо к Ахматовой: «Моя Радость! Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив — 1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь — и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей — не оправдана. Чувство круговой поруки: я — здесь — другим, кто-то — там — ему… Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие — еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) — целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима…

    Пишу урывками — как награда. Стихи — роскошь. Вечное чувство, что не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое, как кажется…»

    Кто же были эти «чужие»? Чаще всего — действительно чужие, мимохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине ее сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьем на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом… Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надежным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя — все равно оставались своими, пусть только в памяти.

    — стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а — неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения — их Марина умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем ее столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.

    Со дня получения письма от Сережи, письма, определившего ее решение ехать к мужу, — и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Мóлодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие — к сожалению, утраченное — пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своем подлинные образцы цветаевской прозы.

    По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в ее творчество, внедрилась в нее всей своей много- и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.

    Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нем, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но все это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки в литературе, услышанная, отраженная и донесенная другими — классиками и современниками.

    «Горожанка» и «дачница» в детские свои и юношеские годы, Марина не соприкасалась с жизнью народа, с речью его, ни в деревне, которой она не знала, ни на фабричных окраинах, куда не ступала ее нога. Немногословно было «простонародье» — прислуги, сторожа, дворники, прачки, домовые портнихи — немногословно и почтительно; казалось, немногословна и почтительна была сама дореволюционная Москва…

    «музыка революции», когда ранее не слышимое Мариной и невнятное ей обрело голос, силу которого она восприняла и вобрала в себя с тех пор и навсегда. (Пройдет время, и сама она, все та же и далеко уже не та Цветаева, в известном своем письме к Маяковскому провозгласит не только силу, но и правду России революционной.)

    Именно тогда, когда улицы и площади Москвы заполнились невиданными, немыслимыми доселе хозяевами и зазвучали неслыханными доселе речами, Маринины тетради насытились записями разговоров, рассказов, реплик, подхваченных ею на лету, везде и всюду: в детских распределителях и театрах, на вокзалах, в трамваях и на толкучках, в учреждениях и на церковных папертях, на бульварах и в очередях. Именно тогда, захваченная и растревоженная новыми для себя голосами, Марина прильнула к фольклорным источникам своих поэм, как к истокам этих голосов, и в Афанасьевских сборниках открыла для себя уже теперь не детские сказки, а принявшую их обличие зашифрованную летопись былых судеб и былых событий, вечных страстей и подвигов человеческих, летопись трагедий и надежд на избавительные чудеса…

    Именно тогда постепенно ушло, вытеснилось из цветаевского творчества грациозное «шопеновское» начало, в последний раз расцветшее циклом пьес, ею самой впоследствии названным «Романтика»; расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению.

    Не Муза, не Муза, — не бренные узы
    Родства, — не твои путы,
    — Не женской рукой, — лютой!

    Узел…

    В пансионе на Прагерплац жили — семьями и в одиночку — литераторы, издатели и окололитературные деятели всех мастей, недавно прибывшие из России, а кафе «Прагердиле» — перекресток, на котором встречались все, — являлось неким скромным провозвестником всех будущих Монпарнасов эмиграции; за его столиками, как ни в чем не бывало, «решались судьбы» мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения; вспыхивали ссоры и наступали перемирия — за чашкой послевоенного эрзац-кофе или за кружкой пива; Эренбург пил пиво, и я с ним наравне, вплоть до приезда моего отца, который, ужаснувшись, твердой рукой перевел меня на лимонад.

    Марина скоро перезнакомилась со всеми, а подружилась, как всегда, с немногими и ненадолго — с художницей Любой Козинцевой, женой Эренбурга, с другой художницей, ученицей Билибина, Людмилой Чириковой (дочерью известного в свое время писателя), с молодым издателем Геликоном[18] «Прагердиле» издателей величали именами издательств, а не наоборот!).

    О Геликоне и его «конторе» я записала тогда: «Контора его — для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания Геликона — чужих изданий на своем столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними — китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарь и иногда молодой человек разбойного вида — сам себя печатающий Эренбург.

    Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык… Все, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит.

    Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает.

    Когда Марина заходит в его контору, она — как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребенка, с которым говорит, причем божественно уверена, что баюкает его — а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока — Северный полюс, и так же заманчива. От ее слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжелых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо — это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка».

    — и еще некоторые — характеристики «взрослых», Марина призадумалась, найдя их, для девочки неполных десяти лет, чересчур проницательными и к тому же фамильярными, без надлежащего соблюдения дистанции между младшим возрастом и старшим; призадумавшись же — немедленно водворила меня в детство, поручив заботам весьма необаятельной гувернантки, пасшей четырехлетнего сына Геликона, Женю. И стали мы с Женей пастись целыми днями в берлинских скверах и парках, а тетради мои покорно запестрели зарисовками Геликона-младшего, мальчика как мальчика.

    Только добрый Эренбург иногда вновь перетягивал меня в мир взрослых, вернее — в свой собственный, читал отрывки из «Тринадцати трубок» и даже «подарил» ту из них, в которой бегемот съедает миссионера. (Меня, растолстевшую и подросшую, Эренбург прозвал «Бегемотом».) Порой мы бродили по улицам, любуясь на собак, особенно на тех, запряженных в тележки, которые развозили молоко. «Собачья жизнь у человека, — объяснял мне Эренбург, — это когда он не может завести себе собаку…»

    Послевоенный Берлин, резко благоухавший апельсинами, шоколадом, хорошим табаком, выглядел сытым, комфортабельным, самодовольным, но—страдал от инфляции и жил на режиме удушающей экономии. Цены вздувались день ото дня. За табльдотом нашего пансиона нас кормили все уменьшавшимися порциями редиски, овсянки, лапши, впрочем, безупречно сервированными. Что до геликоновских гонораров, то они и впрямь были миниатюрны, как, впрочем, и тиражи, и форматы выпускаемых им изящных книжечек, и собрать сумму, необходимую на приезд Сережи (жившего в Праге на тощую студенческую стипендию) и на наш последующий отъезд в Чехословакию, было мудрено.

    Когда Любовь Михайловна повела нас с Мариной в «КДВ», крупнейший тогда столичный универмаг, она обратила наше внимание на гигантскую пепельницу, стоявшую на особом столике в холле. На ней были аккуратно разложены недокуренные сигары, снабженные фирменными бланками с фамилиями… курильщиков. Оказывается, каждый покупатель, входивший в магазин с сигарой в зубах, оставлял ее в пепельнице, чтобы на обратном пути закурить ее же вновь… Маленькие, размером с визитную карточку, бланки и толстый карандаш на цепочке лежали тут же, а прикурить можно было от газового рожка, сэкономив собственную спичку…

    Марина купила первые после неподъемной разлуки подарки Сереже: теплое белье, носки, шарф и, «для души», портсигар: «Теперь он, наверное, курит…» Мне, покачав головой на цену, — полосатое платье с матросским воротником; и, под категорическим нажимом Любови Михайловны, платье себе, совсем уж простенькое «бауэрнклайд»; крестьянский этот, ситцевый фасон с обтянутым лифом и сборчатой юбкой она любила и носила всю жизнь, каждое лето этой жизни.

    А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль. Но с октября 1917 года Марина больше никогда не оглядывалась на моду: дорого, неразумно… и всегда выходит из моды!

    …Изредка в Берлин наезжал, из ближнего Цоссена, Андрей Белый, сраженный разрывом с женой, Асей Тургеневой, потерянный, странный, глубоко несчастный, с безумными, запредельными глазами. Удар его беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку. Несмотря на то, что окружающие относились к нему сердечно, бережно, хоть и не без доли почтительного страха, одна лишь Марина оказалась в ту пору пристанищем его смятенной души… «Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — писал он ей в июньском письме того, 1922, года, — …в эти последние, особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия… Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего… Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей… И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота… Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть, и что ничто не погибло…»

    Двенадцать лет спустя, в 1934 году, узнав из газет о кончине Андрея Белого, вернувшегося в Россию в 1923 году, Марина написала о нем воспоминания-реквием, которые назвала «Пленный дух». Там все сказано об их встречах — встречах двух пленных духов.

    Еще видение — мгновенное и последнее в жизни — Есенина, сановно грядущего мимо столиков «Прагердиле», ради теплого майского дня уже выставленных на тротуар и облепленных русскими собеседниками.

    — тросточка, на голове — котелóк, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему— хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.

    Но он уже ушел, завернул за угол, исчез.

    Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час ее получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Сережу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Сережу она должна была встретить сама, без посторонних.

    — и ушел давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан — Марина в новом синем платье, я в новой матроске — такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает… Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах четкие расписания поездов и не менее отчетливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чем обнадежить.

    Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отраженный всеми ее плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри — от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо ее потускнело. И тут мы услышали Сережин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это — папа, еще не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ — моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

    С отцом, недолго погостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил все время с Мариной, со мной же был молчаливо ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то «по шерсти», то «против шерсти».

    Эренбурги приняли Сережу по-родному — по-праздничному радуясь Марининой с ним встрече, как общей елке на рождество, увешивая эту ёлку блестками доброжелательства и радужными игрушками проектов. Все должно было утрястись, устроиться, и не «как-то», а — хорошо, даже — превосходно.

    Главное: живы и нашли друг друга!

    В вечер Сережиного приезда пили шампанское — оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность — хотя бы на этот вечер. Сережа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, все еще выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжелую болезнь, — так был он худ и большеглаз и — так еще сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой — раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в ее волосах,

    — писать: он — свои «Тринадцать трубок», она — свои этюды, мы же перебрались в маленькую гостиничку на Траутенауштрассе, где вместо прежнего большого номера заняли два крохотных — зато с балконом. На «новоселье» Сережа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!

    Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк — этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолетности, транзитности окружающего и той неподвластности ему, которая и позволяла рассматривать его отвлеченно и независимо, без боли любования или отрицания.

    Ощущение это, по-видимому, укреплялось рождавшимися там, в двух комнатках за моей спиной, и постепенно определявшимися родительскими планами на ближайшее будущее, их разговорами, исподволь доносившимися до меня. Оставаться в Берлине? В Германии, недавно отвоевавшейся и переживающей экономический кризис, нет и не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей; да, жизнь тут более налажена и «устроена», чем в Чехии, — но для кого? Сколько времени продержатся тут ненадежные русские издательства и сами издатели? Кто будет покупать их книги и газеты? Как жить? И — на что — жить? Значит — устраиваться в Чехии? Там — уже одна материальная достоверность: Сережина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика будет давать, и, кажется, уже дает, пособия беженцам — деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? — Не совсем так: это — грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.

    Эфрон Ариадна: Моя мать Марина Цветаева Берлин

    Прага. Староместская площадь. Начало XX века.

    Старая часть Праги – красота несказанная, готика, барокко, фантастика!

    – изумительный. Правда, жить в нем будет не по средствам.

    Итак, в Праге — Карлов университет (старейший в Европе!) — в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых — столько сирот! Правда, еще нет — и будут ли? — эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги — красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город — изумительный. Правда, жить в нем будет не по средствам. Не придется. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» — такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых — койка, самодельный столик, табуретка. Там — не пошагаешь ни вдоль, ни поперек с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.

    Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России, — крыши крыты черепицей; но быт — быт деревенский; вода — из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется — ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским — доброжелательны, и вообще — все иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того — удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы… Природа? — места холмистые, даже гористые; леса — и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бероунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг…

    И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? — едем в Чехию!»

    После отъезда Сережи — ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и все нарастало ощущение — вернее, ощущение оборачивалось осознанием — неисчерпаемости ошибки, совершенной в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда Сережи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрестке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.

    — только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое — понятно, ибо все в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный — в естественную величину — макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с ее неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк — с самыми серьезными намерениями: все неподвижное осмотреть, на всем движущемся покататься.

    Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока еще не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.

    Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.

    Тир ей понравился — как нравились вообще проявления ловкости, меткости — не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.

    Были жонглеры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло — алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) — и еще какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке — в кафе среди зелени.

    правдоподобий в виде точильных колес, пивных бочек, коновязей, гончарных кругов и прислоненных к ним алебард, щедро и рассчитанно-живописно рассеянных вдоль улочки, вытекавшей из современности и в нее же впадавшей.

    Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чем и ни во что не играли, и сели на жесткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: «По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? — торжественности? — и весь грохот, и все кружения — позади?» — «Но ведь это и есть — отдых?..»

    Посещение Луна-парка оказалось «последним аккордом» Марининого Берлина, последним взмахом над ним — с высоты качелей; меньше чем неделю спустя мы покидали его, очень ранним, едва пробудившимся утром, а 1 августа 1922 года уже выходили из поезда в Праге.

    Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный; не полюбленный потому, что после России — прусский, после революционной Москвы — буржуазный, не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый. В капитальности зданий, традиционном уюте кафе, разумности планировки, во всей (внешней) отлаженности и добротности города Марина учуяла одно: казармы.

    Дождь убаюкивает боль.

    Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль,
    Копыта — как рукоплесканья.

    Поздравствовалось — и слилось.
    В оставленности светозарной,

    Вы смилостивились, казармы!

    Смилостивились ли? Да, пожалуй; спасибо казармам, когда, не снизойдя до того, чтобы заметить тебя, они тем самым предоставляют тебе возможность пройти мимо. Город — всегда взаимность.

    Первая цветаевская стихотворная строка, написанная в Берлине, была:

    Под булыжниками, под колесами…

    До убедительности, до
    Убийственности — просто:
    Две птицы вили мне гнездо:
    Истина — и Сиротство.

    «Психея», «Ремесло» и второе издание поэмы «Царь-Девица», вышедшие в Берлине в 1922—23 годах; написала около тридцати стихотворений; рассказ в эпистолярной форме «Флорентийские ночи»; и статью о творчестве Пастернака, озаглавленную «Световой ливень», вышедшую в 1922 году. Сборники «Разлука» и «Стихи к Блоку», подготовленные еще в Москве, были опубликованы — под наблюдением Эренбурга — ранней весной 1922 года, в Берлине, еще до приезда туда Цветаевой.

    А кроме того, Марина перевела на немецкий язык стихотворение Маяковского[19] «Вещь»; перевела по горячему, впрочем, так никогда в ней и не остывшему, следу самого Маяковского, последней в России встречи с ним.

    Встреча эта, судя по записи в тетради, произошла в один из канунных дней Марининого отъезда, ранним утром, на пустынной еще московской улице. Маяковский окликнул Марину, спросил, как дела. Она сказала, что уезжает к мужу, спросила, что передать загранице? «Что правда — здесь», — ответил он, усмехнувшись, пожал Марине руку и — зашагал дальше.

    А она смотрела ему вслед и думала, что оглянись он и крикни: «Да полно вам, Цветаева, бросьте, не уезжайте!» — она осталась бы и, как зачарованная, зашагала бы за ним, с ним.

    «поэтической вольностью», романтическим всплеском и полнейшей несбыточностью, но — и потаенной глубинной правдой. Ведь отъездом своим она перебарывала ту половину себя, что навсегда оставалась в России, с Россией. («Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?»)

    «Что правда — здесь». Эти слова Маяковского вошли в известный текст цветаевского приветствия ему, написанного после его вечера в кафе Вольтер, в Париже, в 1928 году, и опубликованного в левой эмигрантской газете «Евразия» (одним из редакторов которой был мой отец), приветствия, позволившего Марине испытать чувство высокого и глубокого торжества — радости открытого рукопожатия — и причинившего ей немало неприятностей, если можно назвать всего лишь неприятностью то, что «отлученная» за «большевизм» редакцией милюковских «Последних Новостей», иногда печатавших ее, она надолго осталась без заработка, служившего главным источником существования всей нашей семьи.

    Письмо, написанное по этому поводу Мариной Маяковскому, экспонировалось им на его выставке «20 лет работы» (которая была восстановлена и возобновлена в прошлом году, к 80-летию поэта) и воспроизведено в книге «Маяковский делает выставку» («Книга», Москва, 1973).

    Ранней весной 1929 года Марина встретилась с Маяковским в последний раз. По просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа он согласился выступить перед французской рабочей аудиторией, в маленьком («для свадеб и банкетов»!) полутемном зальце маленького рабочего кафе.

    Вечер был скороспешным, без предварительной подготовки. Один из его организаторов (товарищ моего отца) пригласил моих родителей. Ободренная немноголюдием, отсутствием знакомых (любопытствующих глаз), Марина подошла к Маяковскому, познакомила его с мужем.

    — Слушайте, Цветаева, — сказал Маяковский, — тут — сплошь французы. Переводить — будете? а то не поймут ни черта!

    Марина согласилась, но не села на предложенный стул, — привыкла выступать стоя. Маяковский называл стихотворение, в двух словах излагал его содержание, она — переводила. Он — читал.

    Потом были вопросы из зала и ответы в зал. Слушатели не столько поэзией интересовались, сколько жизнью и делами рабочего класса в Советской России. В те годы им не часто приводилось беседовать с человеком оттуда. Попадались и вопросы провокационного характера; на них Маяковский отвечал с привычной резкостью и хлесткостью и тут задал Марине работы, поскольку некоторые наши словосочетания вообще не имеют адекватов на французском языке.

    Эти общие черты — все, что донесла моя память из рассказов родителей — сквозь сорок пять лет расстояния! — о вечере, на котором сама не присутствовала, так как присматривала дома за маленьким братом. Сделанные же Мариной непосредственно после вечера записи не сохранились — они погибли во время войны вместе с той частью архива, которая была оставлена на хранение друзьям во Франции.

    Эфрон Ариадна: Моя мать Марина Цветаева Берлин

    Анастасия Цветаева. Коктебель. 1911 г.

    — вялая и плоская констатация сегодня, когда он давно стал мало что самим собой — поэтом, человеком, личностью, — но и частью нашего пейзажа: площадью, станцией метро, пароходом, собственным монументом. Когда любой школьник любит и понимает.

    Но она поняла, полюбила и провозгласила его, непонятного и неприемлемого для многих умов и сердец, тогда, когда ему было так безмерно еще далеко до устойчивости и выверенности дара и славы, когда он был всего лишь одним из молодых, да ранних, за громогласностью которых трудно было услышать и распознать поэзию, до той поры изъяснявшуюся в иной, веками утвержденной, тональности; когда еще неясно было, чей творческий потолок и предел близок, а кто — безмерен; кто пойдет вперед и вверх, кто — по собственному кругу; кто вовсе собьется с голосу и с дистанции; когда все, что мы ныне знаем о прошлом, еще только смутно маячило впереди, пробивая себе русло — единственное среди многих возможных.

    Она поняла и полюбила его во всей его тогдашней противопоказанности себе самой, его, ниспровергателя былых истин, столь романтически превозносимых ею и о которых она сама вскоре — уже в 1922 году — скажет: «От вчерашних правд — в доме — смрад и хлам…»

    Всю жизнь Маяковский оставался для нее истиной неизменной; всю жизнь хранила она ему высокую верность собрата; понимала, что его отношение к ней, к творчеству ее, определяется по признаку ее принадлежности к эмиграции, и, при всей своей уязвимости, при всей убежденности в неправомерности такой оценки, — не обижалась на него — она, взвивавшаяся от куда меньших досад…

    Маяковскому она посвятила большой стихотворный цикл в 1930 году и в 1932-м сказала о его творчестве в статье «Эпос и лирика современной России».

    — «Превыше крестов и труб…», написанное в 1921 году, читала ему в Москве, вспоминала, что понравилось.

    Примечания

    16. гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма

    17. по старому стилю

    «Сволочи» не на немецкий, а на французский язык

    Раздел сайта: