• Приглашаем посетить наш сайт
    Достоевский (dostoevskiy-lit.ru)
  • Булгаков Валентин: Марина Ивановна Цветаева

    Валентин Булгаков[173]

    МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА

    (Из неопубликованных записок «Как прожита жизнь»)

    Прага, 1924

    выразительно очерченных губ, хотя и отличался милым, покладистым характером, умом и литературной образованностью, пожалуй, совсем или долго не выдвинулся бы и не занял бы заметного положения среди множества наводнившей Прагу русской интеллигенции, если бы он не был мужем знаменитости, а именно — очень талантливой поэтессы и своеобразной женщины Марины Ивановны Цветаевой, дочери основателя и директора Музея изящных искусств в Москве проф. И. В. Цветаева. Супруги любили друг друга, жили общими интересами, были неразрывны, — и таким образом Марина Ивановна невольно «вводила» своего мужа во всякое общество, в каком принимали и ее, а ее принимали охотно и с почетом во всяком обществе.

    Наше знакомство началось с того, что М. И. Цветаева была избрана вместе со мною и проф. Завадским в состав редакционного комитета задуманного Союзом русских зарубежных писателей литературного сборника. Поэтому, приступив к своей работе в Союзе в качестве его председателя, я сталкивался столько же с ее мужем, членом Правления, как и с нею самой, так что и говорить о них обоих мне удобнее и сподручнее совместно.

    Должен сказать, что я очень с этой парой подружился. Молодость ли обоих Эфронов или их литературное развитие, или вольный, смелый полет их мысли, еще не связанной по рукам и ногам принадлежностью к какому-нибудь, ограничившемуся в самом себе, как в крепости, мировоззрению, меня привлекали, тогда я не задумывался об этом. Но мне с Эфроном и Цветаевой всегда было хорошо, весело, интересно и свободно. Гений Марины (как называл свою жену Сергей Яковлевич) блистал не только в стихах, но и в беседе и в личном общении с людьми, и это, разумеется, также не могло не привлекать меня.

    В Правлении Союза С. Я. Эфрон был очень приятен и полезен. Скромный, тактичный, тонкий, хорошо разбирающийся в людях, он подавал, бывало, мнения, ничуть не менее рассудительные и достойные, чем мнения наших стариков. Во всех предприятиях Союза можно было считаться с его добросовестно и охотно предлагаемой помощью.

    В совместной работе — общественной с Эфроном, и литературной — с Мариной Ивановной, мы понимали друг друга с полуслова. Может быть, понемногу преклонение мое перед Мариной Ивановной, как перед выдающейся поэтессой и блестяще образованной, острого, мужского ума женщиной (Сафо! Жорж Санд! София Ковалевская!) окрасилось и восполнилось изнутри, незаметно и незнаемо для меня самого, примесью чувства более нежного, более личного, более интимного, — не могу отрицать. Но если и так, то не могло быть привязанности более духовной, более целомудренной, более любовно-бескорыстной, чем эта привязанность моя к необыкновенной женщине. Не знаю, чувствовала ли она ее. Может быть, нет. Но не ошибусь, если скажу, что муж поэтессы внутренне ценил мое отношение к ней, тем более что среди русской пражской грубо-бесцеремонной и «праздноболтающей» толпы ему, — если не прямо, так косвенно, — приходилось то и дело встречаться с нелепыми, предубежденными, поверхностными или завистливо-недоброжелательными отзывами о его жене — писательнице.

    «вы»: «вы — Сережа», «вы — Марина». Кому это нравилось, кому нет. Во мне этот своеобразный обычай вызывал почтение.

    «…День, в которой я вас не видал, день, который я провел не вместе с вами, я считаю потерянным», — писал временно уехавший из дому Сергей Марине. Эту, и только эту, фразу я совершенно случайно прочел в одном письме Сергея Яковлевича к Марине Ивановне, подняв это письмо на полу кладовой чужой квартиры, откуда я должен был, по просьбе Эфронов, тогда уже переехавших в Париж, выслать им из Чехии чемодан с их вещами… Таким же сильным, постоянным чувством платила своему мужу Марина Ивановна. И это — несмотря на разницу их политических симпатий и настроений. Эфрон, юношей затянутый в гражданскую войну, участник корниловского «ледяного похода», за границей заинтересовался социалистическими идеями, понял грандиозный характер пережитого Родиной социально-революционного переворота и в журнальчике «Своими путями», издававшемся им вместе с Антиповым, Воеводиным и другими публицистами из молодежи, усердно отмечал все положительное и прекрасное в жизни Советского Союза. Правда, интерес к идеям коммунизма сливался у него с интересом к народившемуся за рубежом учению о «Евразии», но я легко себе представлял, как эти понятия — колоссального СССР и огромной, охватывающей два континента Евразии, сливаются воедино в представлении Эфрона, привыкшего мыслить в рамках или, вернее, в размахе грандиозных национальных идеалов.

    Так это было у мужа. Что касается Марины Ивановны, то, при всем своем уме и при всей любви и привязанности к мужу, она оставалась до конца верной прежнему идеалу — любви к старой России, московской России, России Трубниковского переулка,[174] в котором она проживала до революции и с которым сжилась неразделимо. Ни какой-то «Евразии» и никакой другой, новой России она себе не представляла и, должно быть, представить не могла или не хотела. В этом была ее трагедия и эмигрантская обреченность.

    В любви к России и к Москве мы были едины с Мариной Ивановной. Но ее «белогвардейство» и слепота к социальному прогрессу, осуществляющемуся на Родине, были мне чужды. Обращать ее в свою веру, пытаться привить ей свои антимилитаристские взгляды, любовь к трудовому крестьянству, высокое и чистое мировоззрение Толстого я, впрочем, не пробовал, а если бы и попробовал, то, наверное, успеха бы не имел. Она жила всецело искусством, поэзией и к религии, кажется, вообще была довольно равнодушна, а если и тяготела сколько-нибудь к ней, то лишь в форме православия. О Толстом я вообще боялся с ней разговаривать, предполагая, что близкий Толстому христианский дух «смиренномудрия», «терпения и любви» (по Ефрему Сирину) ей довольно-таки чужд. Она тоже не слишком любопытствовала расспрашивать меня о Льве Николаевиче, а если, отвечая больше на вопросы ее мужа, я рассказывал что-нибудь о Толстом, о его последних днях, о Ясной Поляне, то слушала внимательно, но молча.

    И язык, и поэзию, и литературу, и искусство, и чудные города Германии она отлично знала и часто говорила о них с восхищением. Из германских поэтов она любила больше других Райнера Марию Рильке. (Из русских, кстати сказать, выше всех современных поэтов ставила Бориса Пастернака.)

    Покойная мать Марины Ивановны — существо, судя по рассказам дочери, очень тонкое, необыкновенное — принадлежала к многочисленным в Европе поклонницам поэтического баварского короля, строителя замечательных замков и покровителя Рихарда Вагнера красавца Людвига II, в 1886 году покончившего жизнь самоубийством. Марина Ивановна любила рассказывать, что ее мать, проезжая мимо Штарембергского озера в Баварии, где утонул при невыясненных до сих пор обстоятельствах Людвиг II, бросила в «волны озера» свое кольцо и, таким образом, обручилась с духом короля.

    — Так что кольцо моей матери, — говорила Марина Ивановна, — и до сих пор лежит на дне Штарембергского озера… И выходит, что и я как-то прихожусь сродни этому королю!..

    На одном из первых общих собраний Союза писателей, скучая бесплодными прениями, я послал Марине Ивановне через коллег свой литературный альбом с приложением записочки, в которой просил ее написать мне что-нибудь в этот альбом. Так же, через два или три ряда сидевших между нами литераторов, она вернула мне альбом. В середине его, на одной из множества пустых еще страниц оказалось вписанным следующее стихотворение М. Цветаевой:

    Проста моя осанка,


    С далеких островов!
    Живу — никто не нужен,
    Взошел — ночей не сплю.

    Жилье свое спалю.
    Взглянул — так и знакомый!
    Вошел — так и живи!
    Просты наши законы:

    Луну заманив с неба
    В ладонь, коли мала!
    Ну, а ушел — как не был,
    И я как не была.

    Успеет ли зажить
    До первого чужого,
    Который скажет: пить.

    …Пишу и — думаю: почему же я ничего не сказал о наружности Марины Ивановны?

    на довольно крупной и круглой голове ее были подстрижены почти что «в кружок», как раньше стригли «под горшок» мужиков в России, — разве что чуть подлиннее. Концы их естественно завивались. Глаза были серые, большие, острые и смелые, «соколиные». Нос — довольно крупный, с горбинкой. Подбородок крутой и энергичный. Никогда — ни кровинки в лице. Ни румянца. Так странно и… жалко! Однообразный, белесовато-желтый цвет лица, шеи, рук. Головка посажена на шее гордо и также гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны. Смех был громкий и заразительный. Плачущей и даже только унывающей я ее никогда не видел. Подчас она все же грустила, жаловалась на судьбу, например — на разлуку с Россией, на переобремененность хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования ее — вообще редкие — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе, вызывающе — по отношению к судьбе и людям. Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась как королева: спокойная и уверенная в себе…

    Искусство свое — поэзию — Марина любила превыше всего. Работала — литературно — очень много. Муж ее не раз повторял мне, что «Марина работает героически»: ни тяжелые условия жизни без прислуги, ни нужда, ни бедность, ни забота о детях (их было двое у Эфронов) не могли ее отвлечь от литературной работы. Живя за границей, она написала ряд крупных поэм («Царь-девица», «Молодец», «Крысолов», «Поэма конца» и другие), много мелких стихотворений, ряд блестящих статей, в том числе воспоминаний о Валерии Брюсове, «Пушкин и Пугачев» и другие. Союз русских писателей в Праге мог гордиться таким человеком.

    173. Булгаков Валентин Федорович (1886–1966) — личный секретарь Л. Н. Толстого, мемуарист, писатель.

    174. По-видимому, имеется в виду Трехпрудных переулок.