• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Отрывки из книги "Земные приметы"

    Отрывки из книги «Земные приметы»

    Таинственная скука великих произведений искусства, — одних уже наименований их: Венера Милосская, Сикстинская Мадонна, Колизей, Божественная Комедия (исключение Музыка. “Девятая симфониям — это всегда вздымает!).

    Точно на них пудами навязла скука всех их читателей, чтителей, попечителей, толкователей…

    И таинственное притяжение мировых имен: Елена, Роланд, Цезарь (включая сюда и творцов вышеназванных творений, если имена их пребыли).


    Сказанное относится к звуку имен их, к моему слуховому восприятию. Касательно же сущности — следующее:

    Творению я несомненно предпочитаю Творца. Возьмем Джоконду и Леонардо. Джоконда — абсолют, Леонардо, нам Джоконду давший — великий вопросительный знак. Но может быть, Джоконда и есть ответ Леонардо? Да, но не исчерпывающий. За пределами творения (явленного!) еще целая бездна — Творец: весь творческий Хаос, все небо, все недра, все завтра, все звезды, — все, обрываемое здесь земною смертью.

    Так абсолют (творение) превращается для меня в относительность: вехи к Творцу.

    — Но это уничтожение искусства!

    — Да. Искусство не самоцель: мост, а не цель.


    Произведение искусства отвечает, живая судьба спрашивает (тоска рожденного по воплощению в искусстве!). Произведение искусства, как совершенное, приказует, живая судьба, как несовершенное, просит. Если ты хочешь абсолюта, иди к Венере — Милосской, Мадонне — Сикстинской, Улыбке — Леонардовской, если ты хочешь дать абсолют (ответить!), иди к Афродите — просто, Марии — просто, Улыбке — просто: минуя толкование — к первоисточнику, т. е. делай то же, что делали творцы этих творений, безымянных или именных.


    Этим ты не умаляешь ни Гёте, ни Леонардо, ни Данте. Твоя немота перед ними — твоя дань им. Что можно ответить на исчерпывающий ответ? Молчишь.

    Но если ты рожден в мир — давать ответы, не застывай в блаженном небытии, не так творили и не этого, творя, хотели Гёте, Леонардо, Данте. Быть опрокинутым — да, но уметь и встать: припав — оторваться, пропав — воскреснуть.

    Коленопреклонись — и иди мимо: в мир нерожденный, несотворенный и жаждущий.


    В этой отбрасывающей силе и есть главная сила великих произведений искусства. Абсолют отбрасывает — к созданию абсолютов же! В этом и заключается их действенность и вечная жизнь.


    Но между Джокондой (абсолютным толкованием Улыбки) и мною (сознанием этой абсолютности) не только моя немота, — еще миллиарды толкователей этого толкования, все книги о Джоконде написанные, весь пятивековой опыт глаз и голов, над ней тщившихся.

    Мне здесь нечего делать.

    Абсолютна, свершена, совершенна, истолкована, залюблена.

    Единственное, что можно перед Джокондой — не быть.


    “Но Джоконда улыбкой — спрашивает!” На это отвечу: “Вопрос ее улыбки — и есть ответ ее”. Неизбежность вопроса и есть абсолют ответа. Сущность улыбки — вопрос. Вопрос дан в непрерывности, следовательно дана сущность улыбки, ответ ее, абсолют ее.

    Толковать Улыбку (Джоконду) ученым, художникам, поэтам и царям — бессмысленно. Дана Тайна, тайна как сущность и сущность как тайна. Дана Тайна в себе.


    — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители.

    Не любить — видеть вместо него: стол, стул.


    Дочь, у которой убили отца — сирота. Жена, у которой убили мужа — вдова. А мать, у которой убили сына?


    Всегда крещусь, переезжая через реку. Подумать не успев. Любопытно, есть ли в народе такая примета? Если нет, значит — была.

    Родство по крови грубо и прочно, родство по избранию — тонко. Где тонко, там и рвется.


    “Я вас не оставлю!” Так может сказать только Бог — или мужик с молоком в Москве, зимой 1918 г.


    Я и Театр:

    Я принадлежу к тем зрителям, которые, по окончании мистерии, разрывают на части Иуду.


    Вся тайна в том, чтобы сто лет назад видеть, как сегодня, и сегодня — как сто лет назад.

    (Уничтожение… я хотела написать: пространства. Нет, времени. Но “время” не мыслишь иначе как: расстояние. А “расстояние” — сразу версты, столбы. Стало быть: версты, это пространственные годы, равно как год — это во времени — верста.

    Так или иначе, но перемещать годы и версты — нужно.)


    Верста: уводящая! Насколько это лучше “исходящей” (о “входящей” уже не говорю: вошла — так осталась!).


    Любовь — как заговор:

    Zur rechten Zeit,

    Am rechten Ort,

    Da rechte Mann —

    Das rechte Wort.

    [В то самое время,

    В том самом месте.

    Тот самый человек —

    То самое слово (нем.).]

    — Wort! Zeit, Ort, Mann — уступаю.


    Когда я уезжаю из города, мне кажется, что он кончается, перестает быть. Так о Фрейбурге, например, где я была девочкой. Кто-то рассказывает: “В 1912 г., когда я, проездом через Фрейбург…” Первая мысль: “Неужели?” (То есть неужели он, Фрейбург, есть, продолжает быть?) Это не самомнение, я знаю, что я в жизни городов — ничто. Это не: без меня?!, а: сам по себе?! (То есть: он действительно есть, вне моих глаз есть, не я его выдумала?)

    Когда я ухожу из человека, мне кажется, что он кончается, перестает быть. Так и о Z, например. Кто-то рассказывает: “В 1917 г., когда я встретился с Z”… Первая мысль: “Неужели?” (То есть: неужели он, Z, есть, продолжает быть?) Это не самомнение, я знаю, что я в жизни людей — ничто…


    “Кончается, перестает быть”. Здесь нужно различать два случая.

    Первый:

    Сильно ожитые (оживленные? выжатые?) мною люди и города пропадают безвозвратно: как проваливаются. Не гулкие Китежи, — глухие Геркуланумы.

    Города и люди же, лишь беглым игралищем мне служившие — застывают: на том самом месте, на том самом жесте. Стереоскоп.

    Когда я слышу о первых, я удивляюсь: неужели стоит? Когда я слышу о вторых, я удивляюсь: неужели растет?

    Повторяю, это не самомнение, это глубокое, невинное, подчас радостное изумление. Слушаю, расспрашиваю, участвую, сочувствую… и, втайне: “Не Фрейбург. Не тот Фрейбург. Личина Фрейбурга. Обман. Подмена”.


    Надо, в Революции, многое запереть на ключ: все, кроме сундуков! И, заперев, закинуть этот ключ… но и моря такого нет!

    Нет, заперев, молча и мужественно вручить этот ключ — Богу.

    Бог я произношу, как утопающий: вздохом. Смутное чувство: не надо Бога тревожить (знать), когда сам можешь. А “можешь” с каждым днем растет…

    Есть у Мандельштама об этом изумительный (отроческий) стих:

    …Господи! — сказал я по ошибке,

    Сам того не думая сказать…

    и — дальше:

    Имя Божье, как большая птица,

    Вылетело из моей груди…

    Нечаянно. — Но я никогда не дерзну назвать себя верующей, и это — молитвой.


    Что я в ущерб чему в жизни не провозглашала!

    Фотографию в ущерб портрету, крепостное право в ущерб вообще праву, капусту в ущерб розе, Марфу в ущерб Марии, староверов в ущерб Петру… Самое обратное себе — в ущерб самой себе!

    — из чистой справедливости: прав, раз обижен.

    И еще: из полной невозможности со-чувствия (-мыслия, -лю-бия) с лицемерами, втайне бесспорно предпочитающими: фотографию — портрету, крепостное право — просто-праву, капусту — розе, Марфу — Марии, длиннобородых — Петру!


    Но есть еще тайна: вещь, обиженная, начинает быть правой. Собирает все свои силы — и выпрямляется, все свои права на существование — и стоит.

    (NВ! Действенность гонимых идей и людей!)

    Нет ведь окончательной лжи, у каждой лжи ведь хотя бы один луч — в правду. И вот она вся идет по этому лучу. Обнаруженная и покаранная вина уже становится бедою, ответственность спадает на головы судей. Преступник, осужденный здесь, перед Богом чист. Но есть еще тайна, и страшнейшая, быть может: заразность караемых нами недугов, наследственность вины. Преступник, насильственно избавляемый нами от болезни, передает нам болезнь. Каждый судья и палач — наследник.

    Есть еще в этом какая-то воля крови. Кровь земная проливаться должна. Преступника нет, ближайший родственник палач (или судья, равно!). Недопролитая преступником кровь вопиет к палачу: пролей! Секунда казни — секунда союза. Первая капля брызнувшей преступниковой крови — уже вступление во владение… и обязанности.

    Есть браки таинственнее мужа и жены.


    (Таинственное соответствие: алтарь, плаха; топор, крест; народ, хор; судья, священник; палач и жертва — брачующиеся; вместо невидимого Бога — невидимый Черт. Чертова свадьба наоборот, с той же непреложностью безмолвного обета.)


    Ни одна правда (из царства Там) не может не сделаться ложью в царстве Здесь. Ни одна ложь (из царства Здесь) не может не сделаться правдой в царстве Там.

    Правда — перебежчица.


    В комиссариате:

    Я, невинно: “А трудно это — быть инструктором?” Моя товарка по комиссариату, эстонка, коммунистка: “Совсем не трудно! Встанешь на мусорный ящик — и кричишь, кричишь, кричишь…”


    Буржуазии для очистки снега запретили пользоваться лошадиными силами. Тогда буржуазия, недолго думая, наняла себе верблюда. И верблюд возил. И солдаты сочувственно смеялись:

    “Молодцы! Ловко обошли декрет!”

    (Собственными глазами видела на Арбате.)


    О ты, единственное блюдо

    Коммунистической страны!

    (Стих о вобле в газете “Всегда вперед!”.)


    Люди театра не переносят моего чтения стихов: “Вы их губите!” Не понимают они, коробейники строк и чувств, что дело актера и поэта — разное. Дело поэта: вскрыв — скрыть. Голос для него броня, личина. Вне покрова голоса — он гол. Поэт всегда заметает следы. Голос поэта — водой — тушит пожар (строк). Поэт не может декламировать: стыдно и оскорбительно. Поэт — уединённый, подмостки для него — позорный столб. Преподносить свои стихи голосом (наисовершеннейшим из проводов!), использовать Психею для успеха?! Достаточно с меня великой сделки записывания и печатания!

    — Я не импресарио собственного позора! —

    Актер — другое. Актер — вторичное. Насколько поэт — etre [Быть (фр.).], настолько актер — paraitre [Казаться (фр.).]. Актер — упырь, актер — плющ, актер — полип. Говорите, что хотите: никогда не поверю, что Иван Иванович (а все они — Иваны Ивановичи!) каждый вечер волен чувствовать себя Гамлетом, Поэт в плену у Психеи, актер Психею хочет взять в плен. Наконец, поэт — самоцель, покоится в себе (в Психее). Посадите его на остров — перестанет ли он быть? А какое жалкое зрелище: остров — и актер!

    — для других, вне других он немыслим, актер — из-за других. Последнее рукоплескание — последнее биение его сердца.

    Дело актера — час. Ему нужно торопиться. А главное — пользоваться: своим, чужим, — равно! Шекспировский стих, собственная тугая ляжка — все в котел! И этим сомнительным пойлом вы предлагаете опиваться мне, поэту? (Не о себе говорю и не за себя: Психею!)

    Нет, господа актеры, наши царства — иные. Нам — остров без зверей, вам — звери без острова. И недаром вас в прежние времена хоронили за церковной оградой!


    (Исключение для: певцов, порабощенных стихией голоса, растворяющихся в ней, — для актрис, то есть: женщин: то есть: природно себя играющих, и для всех тех, кто, прочтя меня, понял — и пребыл.)


    Все это, и несомненно это, а не иное, уже было высказано тем евреем, за которого всех русских отдам, предам, а именно: Генрихом Гейне — в следующей сдержанной заметке:

    “Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра”.


    Мастерство беседы в том, чтобы скрыть от собеседника его нищенство. Гениальность — заставить его, в данный час, быть Крезом.


    Москва сейчас смотрит на трамваи с недоверием, как на воскресшего Лазаря. (И, мгновенно забывая и Москву и трамваи: а ведь недоверие Лазаря к миру — страшнее!)


    Лазарь: застекленевшие навек глаза. Лазарь — глаза — Glas… И еще glas des morts…[Похоронный звон (фр.).] (Неужели от этого?)


    “Воскреси его, потому что нам без него скучно!” — то же самое, что: “Разбуди его, потому что мы без него не спим”… Разве это довод? — О, какое мертвое, плотское, чудовищное чудо! Какое насилие над Лазарем и какое — страшнейшее — над собой!

    Лазарь, возвращающийся оттуда: мертвый к живым, и Орфей, спускающийся туда: живой — к мертвым… Разверстая яма и Елисейские поля. — Ах, ясно! — Лазарь оттуда мог принести только тлен: дух, в Жизнь воскресший, в жизнь не “воскресает”. Орфей же из жизни ушел — в Жизнь. Без чужого веления: жаждой своей.


    (А может быть, просто обряд погребения? Там — урна, здесь — склеп. Орфею навстречу в Аиде двинулся при

    Как мне жаль Христа! Как мне жаль Христа за его насильственные чудеса! Христос, пришедший горы двигать — словом! “Докажи, тогда поверим!” — “Верим, но подтверди!” Между чудом в Кане (по просьбе Марии) и испытующим перстом Фомы — странная перекличка. Если бы Мария была зорче, она бы, вслед за превращением воды в вино, увидела другое превращение: вина — в кровь…

    Убеждена, что Иоанн у Христа не просил чудес.


    В Комиссариате: (3 M).

    — Ну, как довезли картошку?

    — Да ничего, муж встретил.

    — Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку, 2/3 картошки, 1/3 муки.

    — Правда? Нужно будет сказать матери. У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.


    “Пражская столовая” на углу Николо-Песковского и Арбата. Помню, в военные времена, бюст Бонапарта. Февральская Революция сменила его на Керенского. Ах, о Керенском! Есть у меня такой сувенир: бирюзовая картонная книжечка с золотым ободком, распахнешь: слева разбитое зеркальце, справа — Керенский. Керенский, денно и нощно глядящийся в дребезг своих надежд. Эту реликвию я получила от няньки Нади, в обмен на настоящее зеркало, цельное, без Диктатора.

    Возвращаясь к столовой: Керенского Октябрь заменил Троцким. Устрашающая харя Троцкого, взирающая на пожирающих детей. И еще Марксом, который, занятый Троцким, на детей не глядит. Пресловутый и спорный суп, кстати, дети выплескивают в миску сенбернара Марса, с 12-ти до 2 часов дежурящего у дверей. Иногда перепадает и в миски нищенок:


    Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей.

    — Ну как у Вас, все есть?

    — Да, пока слава Богу.

    Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?

    — Просто матерью.


    (Сейчас, в 1923 г. ставлю вопрос иначе:

    Кем нужно было быть, чтобы тогда, в 1919 г., в Москве, зная меня, видя моих детей — так спрашивать?!

    — Просто “знакомым”.)

    (Вторая пометка:

    Не корректность, — чуткость на интонацию! Вопрос диктует ответ. На “ничего нет” в лучшем смысле последовало бы: “Как жаль!”

    Дающий не спрашивает.)


    Жестокосердые мои друзья! Если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба…

    Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду.

    Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу.


    Кривая вывозит, прямая топит.


    Вместо “Монпленбеж”, задумавшись, пишу: “Монплэзир” (Monplaisir — нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).


    Мое “не хочу” всегда: “не могу”. Во мне нет произвола. “Не могу” — и кроткие глаза.


    Мое “не могу” — некий природный предел, не только мое, — всякое. В “хочу” нет предела, поэтому нет и в “не хочу”.


    Не хочу — произвол, не могу — необходимость. “Чего моя правая нога захочет…”, “Что моя левая нога сможет”, — этого нет.


    Не могу священнее не хочу. Не могу, это все переборотые не хочу, все исправленные попытки хотеть, — это последний итог.


    “не могу” — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) — “во мне”, “мое”, “меня”, — есть я.


    Не хочу служить в Красной Армии. Не могу служить в Красной Армии. Первое предпосылает: “Мог бы, да не хочу!” Второе: “Хотел бы, да не могу”. Что важнее: не мочь совершать убийства, или не хотеть совершать убийства? В не мочь — вся наша природа, в не хотеть — наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю — сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность — конечно: не могу.


    Корни не могу глубже, чем можно учесть. Не могу растет оттуда, откуда и наши могу: все дарования, все откровения, все наши Leistungen [Деяния (нем.).]: руки, двигающие горы; глаза, зажигающие звезды. Из глубин крови или из глубин духа.


    Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.


    Утверждаю: не могу, а не не хочу создает героев!


    Да будет мое не хочу — не могу: великим и последним не хочу всего существа. Будем хотеть самых чудовищных вещей. Ноги, ступайте! Руки, хватайте! — чтобы в последнюю минуту: ноги вкопанные, топор — из рук: не могу!


    Будем начинать с хотения! Перехотим все! “Не могу” без всех испробованных “хочу” — жалкая немощь и, конечно, кончится: могу.


    — Но если я не только не могу (предать, скажем), если я еще и не хочу мочь? (предать).

    Но в настоящих устах не хочу и есть не могу (не воля моя одна, а вся сущность моя не хочет!), но в настоящих устах не могу и есть не хочу (не бессознательная сущность моя одна, но и воля моя не хочет!).

    Не могу этого хотеть и не хочу этого мочь.

    — Формула. —


    Не могу: 1) взять в руки червя, 2) не встать на защиту (прав, виноват, здесь, за сто верст, днесь, за сто лет — равно), 3) встать на защиту — свою, 4) любить совместно.


    Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как — мгновенно — реплика: “Но ведь это же рассуждение!”

    Чувства, для людей, это какие-то простоволосые фурии, нечто не в них происходящее: на них обрушивающееся. Вроде каменного обвала, под которым они сразу — в кашу!

    — иначе:

    Четкость моих чувств заставляет людей принимать их за рассуждения.


    Я не влюблена в себя, я влюблена в эту работу: слушание. Если бы другой так же дал мне слушать себя, как я сама даю (так же дался мне, как я сама даюсь), я бы так же слушала другого.

    О других мне остается только одно: гадать.


    — Познай самого себя!

    Познала. — И это нисколько не облегчает мне познания другого. Наоборот, как только я начинаю судить человека по себе, получается недоразумение за недоразумением.


    Я не думаю, я слушаю. Потом ищу точного воплощения в слове. Получается ледяная броня формулы, под которой — только сердце.

    — глухо!


    Есть люди определенной эпохи и есть эпохи, воплощающиеся в людях. (Не Бонапарт — XIX век: XIX век — Бонапарт!)


    О бытии и небытии в любимом:

    Я никогда не хочу на грудь, всегда в грудь! Никогда — припасть! Всегда пропaсть! (В прoпасть.)


    “Живой” никогда не даст себя так любить, как “мертвый”. Живой сам хочет быть (жить, любить). Это мне напоминает вечный вопль детства: “Я сам! Я сам!” И непременно — ногой в рукав, рукой в сапог.

    Так и с любовью.


    Я хочу в тебе уничтожиться, то есть я хочу быть тобой. Но тебя уже в тебе нет, ты уже целиком во мне. Пропадаю в собственной груди (тебе). Я не могу пропасть в твоей груди, потому что там тебя нет. Но может быть я там есть? (Взаимная любовь. Души поменялись домами.) Нет, и меня там нет. Там ничего нет. Меня же нигде нет. Есть моя грудь — и ты. Я тебя люблю тобой.

    Захват? Да. Но лучше, чем товарообмен.


    Ну, а взаимная любовь? (Товарообмен.) Единовременный и перекрестный захват (отдача). Два пропада: души ? в собственной груди, где ?, и души ? — в собственной груди, где X.

    Но раз я в тебе живу, я не пропала! Но раз ты во мне живешь, ты не пропал! Это бытие в любимом, это “я в тебе и ты во мне”, это все-таки я и ты, это не двое стали одним. Двое стали одним — небытие. Я говорила о небытии в любимом.


    Двое — одно, то есть: небытие в любимом возможно только для одного. Для того, чтобы не-быть в другом, нужно, чтобы другой был.


    Оговорка: Все сказанное относится, конечно, к нашему восприятию души другого, к нашей тайной жизни с душой другого.

    При условии, что каждый из двух не знает, что другого нет, верит, что другой есть, не знает, что другой в нем уничтожен, — при условии незнания взаимное небытие друг в друге, конечно, возможно.


    Наш захват другого — только в нас.

    “Для меня тебя в тебе нет, ты вся во мне”. Так думает поэт о своей Психее, это не мешает ей выходить замуж и любить другого, но ее замужество, в свою очередь, не мешает и не может помешать поэту.

    Больше скажу: сила захвата в прямом соотношении с тайной, глубина его — с внешней опровержимостью его. Когда уже ничто не мое — все мое! Это прямой дорогой подводит нас к смерти: физической смерти любимого. Только не смешивайте с ревностью! “Не будь” ревности — от нищеты и страха. (“Раз в гробу, то уже нет соперников!”) Для захвата ни соперников, ни гроба: “не будь” захвата — это последний отказ, дающий последнюю власть.


    Выдавайте ваших красавиц подальше замуж, поэты! Чтобы ни один ваш вздох (стих) не дошел, не вернулся — вздохом! Откажитесь даже от снов о них.

    День их бракосочетания — ваш первый шаг к победе, день их погребения — ваш апофеоз.

    (Беатриче. Данте.)


    Любовь для меня — любящий. И еще: ответно любящего я всегда чувствую третьим. Есть моя грудь — и ты. Что здесь делать другому? (действенности его?)

    Ответ в любви — для меня тупик. Я ищу не вздохов, а выходов.


    — “Не думалось мне, что придется мне на пружине ночевать!” От этого “на пружине” у меня сжимается сердце.

    — Вот тебе и ненависть к простонародью!


    Вчера, в Охотном, один мужик другому:

    — Ты не охай! Нынче год-то такой — девятнадцатый!


    — Ну что, — Москву навещаешь?

    (Как больного.)


    — единственный герой.


    Самоубийство: lachete души, превращающаяся в героизм тела. [Предыдущий отрывок о несуществующих на русском языке словах — пропущен. “Lachete”, напр<имер>, смесь трусости и низости, не одна трусость (примеч. М. Цветаевой).] То же самое, как если бы Дон Кихот, струсив, послал в сражение Санчо Пансо — и тот повиновался.


    Героизм души — жить, героизм тела — умереть.


    В православной церкви (храме) я чувствую тело, идущее в землю, в католической — душу, летящую в небо.


    Стихи и проза:

    В стихе — некая природная мера плоти: меньше нельзя.


    Две любимые вещи в мире: песня — и формула. (То есть, пометка в 1921 г., стихия — и победа над ней!)


    Я не стою ни за одну свою земную примету, то есть: в слове “земные приметы” я “земные” (вещественность) уступаю, примету (смысл) — нет.

    Я не стою ни за одну свою земную примету в отдельности, как ни за один свой отдельный стих и час, — важна совокупность.

    — своего.


    Гениальный совет С. (сына художника). Как-то зимой я жаловалась (смеясь, конечно!), что у меня совсем нет времени писать. — “До пяти служба, потом топка, потом стирка, потом купанье, потом укладыванье…”

    — Пишите ночью!

    В этом было: презренье к моему телу, доверие к моему духу, высокая беспощадность, делавшая честь и С. и мне. Высокая дань художника — художнику.


    — Его бы раскрасить!


    На унылом заборе где-то вкривь от Храма Христа Спасителя робкая надпись: “Исправляю почерк”.

    Это почему-то — безнадежностью своей! — напоминает мне мою распродажу (чтобы уехать на юг).


    Эпиграф к моей распродаже:

    У Катеньки резвушки

    Собачки без носов,

    Барашки без рогов.

    От чайного прибора

    Наверно, очень скоро

    Да ничего и нету!

    Поломаны, для примера: швейная машина, качалка, диван, два кресла, Алины два детских стульчика, туалет… У мраморного умывальника не хватает бока, примус не горит, термос не хранит, от лампы-молнии — одни молнии, граммофон без винта, этажерки не стоят, чайные сервизы без чашек, чашки без ручек, ручки без ножек…

    А рояль глухой на обе педали! А шарманка красного дерева — впрочем, никогда не игравшая! (В первую секунду обмолвилась было двумя тактами “Schlittschuhlaufer” [“Конькобежцев” (нем.).] — и замолчала, то есть зарычала так, что мы замолчали!) А три беличьих клетки — без белок и без дверок! (Запах остался.) А детская ванна с свороченным краном и продавленным боком! А большая цинковая, зазеленевшая как затон, безнадежная как гроб! А Наполеоновские гравюры: граненые стекла на честном слове бумажных окантовок, ежесекундно грозящие смертью! А мясорубка, а ролики, а коньки!

    Ломали, главным образом, Алины няньки и Сережины юнкера. И те и другие по молодости, горячности: жару сердца и рук.

    — и они крутили машинку.

    Но не юнкера и не няньки, как сейчас — не большевики и не “жильцы”. Говорю: судьба. Вещь, оскорбленная легкомысленным отношением, мстит: разлагается.

    Вот история моего “быта”.


    Плотогоны! — Слово из моего детства! Ока, поздняя осень, стриженые луга, в колеях последние цветочки — розовые, мама и папа на Урале (за мрамором для музея) — сушеные яблоки — гувернантка говорит, что ей ночью крысы отъели ноги — плотогоны придут и убьют…


    По 30-му купону карточки широкого потребления выдаются гробы, и Марьюшка, старая прислуга Сонечки Голлидэй, недавно испрашивала у своей хозяйки разрешение водрузить таковой на антресоли: “а то — неровен час…”


    Карусель:

    В первый раз в жизни я каталась на карусели одиннадцати лет, в Лозанне, — второй третьего дня, на Воробьевых горах, в Духов день, с шестилетней Алей. Между этими двумя каруселями — жизнь.


    Карусель! — Волшебство! Карусель! — Блаженство! Первое небо из тех семи! Перегруженное звездами, заряженное звонами, первое бедное простонародное детское небо земли!

    Семь вершков от земли только — но уж нога не стоит! Уж возврата нет! Вот это чувство безвозвратности, обреченности на полет, вступления в круг —

    — вокруг своей! Источник звука скрыт. Сев — ничего не видишь. В карусель попадаешь как в смерч.

    Геральдические львы и апокалипсические кони, не призраки ли вы зверей, коими Вакх наводнил свой корабль?

    Хлыстовское радение — круговая порука планет — Мемнонова колонна на беззакатном восходе… Карусель!


    Обожаю простонародье: в полях, на ярмарках, под хоругвями, везде на просторе и в веселье, — и не зрительно: за красные юбки баб! — нет, любовно люблю, всей великой верой в человеческое добро. Здесь у меня, поистине, чувство содружества.

    Вместе идем, в лад.


    — нимб. Кроме того, от них никогда ничего не ждешь хорошего, как от царей, поэтому просто-разумное слово на их устах — откровение, просто-человеческое чувство — героизм. Богатство всё утысячеряет (резонанс нуля!). Думал, мешок с деньгами, нет — человек.

    Кроме того, богатство дает самосознание и спокойствие (“все, что я сделаю — хорошо!”) — как дарование, поэтому с богатыми я на своем уровне. С другими мне слишком “униженно”.


    Кроме того, клянусь и утверждаю, богатые добры (так как им это ничего не стоит) и красивы (так как хорошо одеваются).

    Если нельзя быть ни человеком, ни красавцем, ни знатным, надо быть богатым.


    Таинственное исчезновение фотографа на Тверской, долго и упорно снимавшего (бесплатно) всех ответственных советских работников.



    На Смоленском хлеб сейчас 60 р<ублей> фунт, и дают только по 2 ф<унта>. Того, кто хитростью покупает больше — бьют.


    Я неистощимый источник ересей. Не зная ни одной, исповедую их все. Может быть и творю.


    Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь. Короче: свои настольные.


    Самое ценное в стихах и в жизни — то, что сорвалось.




    (Чинятся: вещи — ремесленниками, люди — врачами, ну а любовь чем? Рублями, пожалуй: подарками, поездками, премьерами. Вместе слушать Скрябина. Вместе всходить на Везувий. Мало ведь Тристанов и Изольд!)


    Тристан и Изольда: любовь в себе. Вне горячителя зависти, ревности: глаз. Вне резонатора порицаний, одобрений: толков. Вне глаз и молвы. Их никто не видел и о них никто не слышал. Они жили в лесу. Волк и волчица. Тристан и Изольда. У них ничего не было. На них ничего не было. Под ними ничего не было. Над ними ничего не было. За ними — ничего, перед ними — Ничто. Ни завтра, ни вчера, ни года, ни часа. Время стояло. Мир назывался лес. Лес назывался куст, куст назывался лист, лист назывался ты. Ты называлось я. Небытие в пустоте. Фон — как отсутствие, и отсутствие — как фон.

    И — любили.


    — исключительно из вежливости: чтобы мне, у которой ничего нет, не обидеть тех, у кого все есть.

    И все жалобы, в моем присутствии, на девятнадцатый год — других (“Россия погибла”, “Что сделали с русским языком” и пр.) — исключительно из вежливости: чтобы им, у которых ничего не отнято, не обидеть меня, у которой отнято — всё.


    Боязнь пространства и боязнь толпы. В основании обеих страх потери. Потери себя через отсутствие людей (пространство) и наличность их (толпа). Можно ли страдать обеими одновременно?

    Думаю, что боязнь толпы можно победить исключительно самоутверждением, в девятнадцатом году, напр<имер>, выкриком: “Долой большевиков!”

    Чтоб тебя отметили — и разорвали.


    — боязнь смерти через удушение. Когда рвут — не душат.)


    Высокая мера. Мерить высокой мерой. Так и Бог делает. Свысока мерить и высокий мерой. Нечто вроде очень редкого решета: маленькие мерзости, как и маленькие добродетели — проскакивают. Куда? — Dans le neant [В небытие (фр.).]. Высокомерие, это полное отсутствие мелочности. Посему — очень выгодное свойство… для других.


    О коммунисте:

    Вчера, у моей приятельницы:

    — Ведь Вы не бреетесь, — сказал коммунист, — зачем Вам пудра?


    Кто-то в комнате: “В Эрмитаже — невероятная программа!” Коммунист, певуче: “А что такое Эрмита-аж?”


    Ах, сила крови! Вспоминаю, что моя мать до конца жизни писала: Thor, Rath [Thor — ворота, Rath — совет (нем.).], Theodor, — из немецкого патриотизма старины, хотя была русская, и совсем не от старости, потому что умерла 36-ти лет.

    — Я с моим “ять”!


    Вчера в гостях (именинный пирог, пенье, огарок свечи, рассказ о том, как воюют красные) — вдруг, разглядывая ноты:

    — Busslied, Puccini — то-то

    Marie-Antoinette — “Si tu connais dans ton village…” [Мария Антуанетта — “знаешь ли ты, в твоей деревне…” (фр.).]

    — счастливые — вечно!

    Никогда, никогда, — ни в лукавой полумаске, в боскетах Версаля, об руку с очаровательным mauvais sujet d’Artois [Шалопаем д’Артуа (фр.).], ни Королевой Франции, ни Королевой бала, ни молочницей в Трианоне, ни мученицей в Тампле — ни на тачке, наконец, — Вы так не пронзали мне сердца, как:

    Marie-Antoinette: “Si tu connais dans ton village…” (Paroles de Florian)


    “Fraiche comme une rose” [“Свежей, как роза” (фр.).] и дуре); Наполеон — на Марии-Антуанэтте (просто Розе!).

    Авантюрист, выигравший Авантюру, — и последний кристалл Рода и Крови.

    И Мария-Антуанэтта, как аристократка, следовательно: безукоризненная в каждом помысле, не бросила бы его, как собаку, там, на скале.

    Москва, 1919

    Раздел сайта: