Над Петербургом стояла вьюга. Именно - стояла: как кружащийся волчок - или кружащийся ребенок - или пожар. Белая сила - уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла - поставила и оставила - прямо посреди залы - размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги - в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой - как в обратную сторону бинокля, огромные - как в настоящую его сторону - во весь глаз воображаемого бинокля - глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге - неподвижно как две планеты - стояли глаза.
Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы - неподвижно как две планеты - на меня шли глаза.
Глаза были - здесь.
Передо мной стоял - Кузмин.
Глаза - и больше ничего. Глаза - и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.
Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы - и жизни, - а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? - первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек - через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне - потому что это нужно - все-таки слышу.
...Мы все читали ваши стихи в "Северных Записках". Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью - чужих. Или слова - чужие. А тут сразу, с первой строки - свое, сила. "Я знаю правду! Все прежние правды - прочь!". И это мы почувствовали - все.
- А я пятнадцати лет читала ваше "Зарыта шпагой - не лопатой - Манон Леско!". Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был - лопата: и борода лопатой, и вообще...
Кузмин, испуганно:
- Бо-ро-да? Бородатый жених?
Я, сознавая, что пугаю:
- Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой. - "А меня лопатой - ну нет!"... И какой в этом восхитительный, всего старого мира - вызов, всего того века - формула: "Зарыта Шпагой - не лопатой - Манон Леско!". Ведь все ради этой строки написано?
- Как всякие стихи - ради последней строки.
- Которая приходит первой.
- О, вы и это знаете!
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития - так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье - были, кроме личного изящества костяка - физическая традиция, физический пережиток, "манерность" - рожденная.
Была - севрская чашка
Был в Петербурге XX века - француз с Мартиники - XVIII-го.
О "мази" же. Мазь - была. Ровная, прочная, темно-коричневая, маврова, мулатова, Господо-Богова. Только не "намазан" был, а - вымазан, и даже - выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови - не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневое, коричневое - и ровнее - и роднее - я краски на лице не видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.
Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое родное сияние: серебро. Костюм был серебряный, окружение сновиденно-невесомых и сновиденно-свободных движений было - серебряное, рукав, из которого цыганская рука - серебряный. А может, и серебряным-то был (простой серый скучный) рукав - от цыганства руки? А может быть - от серебряного Петербурга - серебро? Так или иначе - в два цвета, в две краски - ореховую и серебряную - и третьей не было. Но что было - кольца. Не ручные (наперстные), если и были - не помню и не о них говорю, и не ушные - хотя к этому лицу пристали бы как припаянные, были - волосяные. С гладкой небольшой драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках по полукольцу, почти кольцу - как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека, застигнутого бурей.
Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки - как сквозь голубую завесу... (А где-то завеса - дымовая. Январь 1916 года. Война.)
Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь... Но вдруг красованию конец:
- Вы, вы меня простите... Я все время здесь кого-то видел - и я его не вижу - уже не вижу - он только что был - я его видел - а теперь...
Исчезновение видения.
- Как вам понравился Михаил Алексеевич? - мне - молодой хозяин, верней - один из молодых хозяев, потому что их - двое: Сережа и Леня. Леня - поэт, Сережа - путешественник, и дружу я с Сережей. Леня - поэтичен, Сережа - нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я, как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне - про верблюдов своих пустынь. Леня для меня слишком хрупок, нежен... цветок. Старинный томик "Медного всадника" держит в руке - как цветок, слегка отставив руку - саму, как цветок. Что можно сделать такими руками?
Кроме того, я Лене явно должна не нравиться - он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому - и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет - и все сходится, то есть сошлись - он и я - с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.
Леню чисто физически должен раздражать мои московский говор: - спасибо - ладно - такое, которое он неизменно отмечает: "Настоящая москвичка!" - что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость - усиливать, так что с Леней, гладкоголовым, точным, точеным - я, вьющаяся в скобку, со своим "пуще" и "гуще" - немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.
- Как вам нравится Кузмин?
- Лучше нельзя: проще нельзя.
- Ну, это для Кузмина - редкий комплимент...
Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.
- А, так вот вы где? - важный пожилой голос. Отец Сережи и Лени, известный строитель знаменитого броненосца - высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый - которого про себя зову - лорд.
- Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее...
- Так ближе к огню. И к медведю.
- Но медведь - белый, а платье - темное: вы вся будете в волосах.
- Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так - приятно... (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят...
-Crime de lese-Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.
- Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин - он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько... вольно. Вы не рассердитесь?
Испуганно молчу.
- Не бойтесь, это просто - смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу на банкетке - посреди комнаты - вы с Леней, обнявшись.
Я:
- Что-о-о?!
Он, невозмутимо:
- Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Ленин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов - и поэтесс - но все же, признаться, удивился...
Я:
- Это был Есенин!
- Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.
- Да, но Есенин в голубой рубашке, а я...
- Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.
Леня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись - через все и вся - поэты.
Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лени не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы - на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту. (Мысленно и медленно обхожу ее) Ленина черная головная гладь. Есенинская сплошная кудря, курча. Есенинские васильки, Ленины карие миндалины. Приятно, когда обратно - и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы
После Лени осталась книжечка стихов - таких простых, что у меня сердце сжалось, как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности - поверила.
Сижу в той желтой зальной - может быть, от Сережиных верблюдов - пустыне и читаю стихи, не читаю - говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала - когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года - моего отъезда из России. Из мира, где мои стихи кому-то нужны были, как хлеб, я попала в мир, где стихи - никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны - как десерт: если десерт кому-нибудь - нужен...
Читаю в первую голову свою боевую Германию:
Ты миру отдана на травлю, И счета нет твоим врагам. Ну, как же я тебя оставлю? Ну, как же я тебя предам?
И где возьму благоразумье "За око - око, кровь - за кровь"? Германия, мое безумье! Германия, моя любовь!
Ну как же я тебя отвергну, Мой столь гонимый Vaterland, Где все еще по Кенигсбергу Проходит узколицый Кант
Ну как же я тебя отрину, Моя германская звезда, Когда любить наполовину Я не научена, когда
От песенок твоих в восторге Не слышу лейтенантских шпор, Когда мне свят Святой Георгий Во Фрейбурге, на Schwabentor,
Когда меня не душит злоба На Кайзера взлетевший ус,- Когда в влюбленности до гроба Тебе, Германия, клянусь!
Нет ни волшебней, ни премудрей Тебя, благоуханный край, Где чешет золотые кудри Над вечным Рейном - Лорелей.
Эти стихи Германии - мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, - чувствую - попадают в точку, в единственную цель всех стихов - сердце. Вот самое серьезное из возражений:
- Волшебный, премудрый - да, я бы только не сказал - благоуханный: благоуханны - Италия, Сицилия...
- А - липы? А - елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum! * А целая область -Harz, потому что Harz - смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем...
* О ель! (нем.)
- Браво, браво, М. И., это называется - защита!
Читаю еще:
Я знаю правду! Все прежние правды - прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться! Смотрите вечер' Смотрите уж скоро ночь! О чем - поэты, любовники, полководцы?
Уж ветер стелется, уже земля в росе, Уж скоро звездная в небе застынет вьюга, И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу.
Читаю весь свой стихотворный 1915 год - а все мало, а все - еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь - не ударяю, что возношу его на уровень лица - ахматовского. Ахматова! - Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное - неизбежное - при каждой моей строке - сравнивание нас (а в ком и - стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а - к Ахматовой. Читаю, - как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву - лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург - победить, а для того, чтобы эту Москву - Петербургу - подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой - преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В певучем граде моем купола горят, И Спаса Светлого славит слепец бродячий, И я дарю тебе свой колокольный град - Ахматова! - и сердце свое в придачу.
Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, то подарить - что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей - Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой - было, но не "сделать лучше нее", а - лучше нельзя, и это лучше нельзя - положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама - одна из самых моих больших радостей за жизнь.
Потом - читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в "Летопись" и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную - народного гнева. - "Как Московский царь - на кровавой гульбе - продал душу свою - Антихристу"... Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht*, это оперное "Отоприте! Отоприте!" этот - это написал? - почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка -
Играй, играй, гармонь моя' Сегодня тихая заря, Сегодня тихая заря, - Услышит милая моя.
* Мальчишка, молокосос (нем.)
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает.
Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает - только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва - Ахматовой. Ахматова: "Какая она?" - "О, замечательная!" Ахматова, нетерпеливо: "Но можно в нее влюбиться??" - "Нельзя не влюбиться". (Понимающие мою любовь к Ахматовой - поймут.)
Читают Леня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется - Городецкий. Многих - забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева - на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва.
...А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша "Северных Записок", которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас - на свет этих люстр и лиц.
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну - лежачую круговую, другую - стоячую: гонораров я не хотела) - и духи Jasmin de Corse - почтить мою любовь к Корсиканцу,- возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие.
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник - у меня его было мало.
Дом <Северных Записок> был дивный дом - сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно- синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно - "ночь". Два часа. Звонок по телефону: "К вам не поздно?" - "Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи".- Это "как раз" было - всегда.
Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня - услышать про мой (а этим и свой) успех.
- Михаил Алексеевич! Умоляю - почитайте сейчас! А то мне - уходить.
Певуче:
- Куда-а?
Объясняю.
Он, не слушая:
- За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем - давно пора уходить.
(О как мы скоро потом - все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую...)
Продолжаю умолять.
Он:
- Я прочту - последнее.
(Начало о зеркалах. Потом:)
И вольно я вздыхаю вновь. Я - детски' - верю в совершенство. Быть может...это не любовь... Но так... (непомерная пауза и - mit Nachdruck* всего существа!)
* Порыв (нем.)
- похоже - (почти без голоса) ...на блаженство...
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
А ваша синяя тетрадь С стихами... было все - так ново! И понял я, что, вот - страдать - И значит - полюбить другого.
Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже... на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души - и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех - одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь - жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя - и дойдя - и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала,- спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
- Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
- Но я обещала!
- Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
- Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
- Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: "Будет петь... Будет петь... Будет петь...").
- Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду - никогда. Потому - ухожу сейчас.
- Какая вы, однако, твердая! - восхищенно и немного ошельмованно - Кузмин.
-Ein Mann - ein Wort!
-Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*
* "Человек - слово!" "Но вы ведь - женщина!" - "Нет! Человек! Человек! Человек!" (нем.)
Последнее, что помню - последним оборотом головы - Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли...
Умерли братья: Сережа и Леня, умерли друзья: Леня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы "Северных Записок", Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, - Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные - тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была. Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего.
(Первая половина письма - живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)
... "Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: "Вы не знаете, как идут мои книжки?" (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется - преодолевать Гутенберга*.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance** перелистываю книги на прилавке. Кузмин. "Нездешние вечера". Раскрываю: копьем в сердце - Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца - житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю - радость растет, кончаю - змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.
* Слово, принадлежащее Б. К. Зайцеву (примеч. М. Цветаевой). **Чтобы занять себя (фр.)
Открываю дальше: Пушкин - мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем - я. И, третье - Гете, мой Гете, мой, с шестнадцати лет, Гете - старый! тайный! - тот, о ком говорю, судя современность: "Перед лицом Гете..."
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, - все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ни что мое не продалось. И чувство: - раз есть еще такие стихи...
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
- Вы так близки мне, так родны...
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму - привет, переданный мне госпожой Волковой".
А вот - те глаза:
Два зарева! - нет, зеркала! Нет - два недуга! Два вулканических жерла, Два черных круга Обугленных - из льда зеркал, С плит тротуарных Через тысячеверстья зал - Дымят - полярных. Ужасные! Пламень и мрак! Две черных ямы.
Бессонные мальчишки - так - В больницах: - Мама! - Страх и укор, ах и аминь... Взмах величавый - Над каменностию простынь - Две черных славы.
Так знайте же, что реки - вспять! Что камни - помнят! Что уж опять они, опять В лучах огромных Встают - два солнца, два жерла, Нет - два алмаза - Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза. (Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала "Нездешний вечер".
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено - в таком близком физическом соседстве - имя Распутин.
Завтра же Сережа и Леня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела - она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех. Гумилев - жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали - вином и розами, мы же - бесплотно, чудесно, как чистые духи - уже призраки Аида - словами: звуком слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека - правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузьминское: "так похоже... на блаженство", само блаженство бы отдала за "так похоже"... Одни душу продают - за розовые щеки, другие душу отдают - за небесные звуки.
И - все заплатили. Сережа и Леня - жизнью, Гумилев - жизнью, Есенин - жизнью, Кузмин, Ахматова, я - пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости - вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по-разному - всеисторически или бесшумно - мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали - последним звучанием наших уст было и будет:
И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.
КОММЕНТАРИИ
Впервые - в журнале "Современные записки" (Париж,19136, N 61).
Очерк посвящен памяти поэта Михаила Алексеевича Кузьмина (1875-1936). Название заимствовано из книги стихов Кузьмина "Нездешние вечера" (Пг, 1921)
События, описываемые Цветаевой, происходили в доме инженера - кораблестроителя Иоакима Самуиловича Канегиссера (1860-1930). (Петербург, Саперный переулок,10) В сопоставлении с "Нездешним вечером", а также с письмом к Кузьмину, интересен отрывок из черновика письма Цветаевой к Г.В. Адамовичу от 9 мая 1933г.: "...Вы у меня связаны с совсем другим, чем с писанием. Эгоистически Вы мне дороги как клочок - яркий и острый лоскут - моих двадцати лет, да еще в час его первой катастрофы, там и доме Лулу, Леонида и Сережи ( дети И.С. Канегиссера; Лулу - Елизавета, - сост.) среди каминных рощ и бело- медвежьих шкур. Были ли Вы (янв <арь> 1916) когда был и пел Кузьмин? Если да, если нет - я Вам должна прочесть одну запись - нечитанную никому, п <отому> ч <то> никому дела нет - а может быть и нечитаемую? Запись того вечера, того диалога, видение живого Кузьмина 17 лет назад!" (Полякова С. Закатные оны дни: Цветаева и Париж. Анн Арбор: Ardis, 1983, с 125
...ваши стихи в "Северных Записках". - "Северные записки" - петроградский литературно-политический ежемесячник, выходивший с 1913 г. В 1915 г. Цветаева напечатала в нем пять своих стихотворений.
"Зарыта шпагой - не лопатой..." - из стихотворения М.А. Кузьмина "Надпись на книге" (1909), посвященного Н.С. Гумилеву.
Лафайет Мари Жозеф (1757 - 1834) - маркиз, французский политический деятель. Принимал участие в Великой французской революции и в революции 1830-го года, а также участвовал в войне за независимость в Северной Америке в 1775 - 1783гг.
Консьержерия (фр.) - тюрьма.
Леня - Леонид Иоакимович (Акимович) Канегиссер (1896 - 1918) петербургский начинающий поэт, дружил с Есениным.
Книжечка стихов сборник, вышедший в 1928 г. в Париже, включающий стихи Л. Канегиссера и воспоминания о нем.
"В певучем граде моем купола горят..." - из стихотворения М. Цветаевой "О, Муза плача, прекраснейшая из муз!.." цикла "Ахматовой" См. т.1.
"Марфа - посадница" - поэма С. Есенина (1914).
"Летопись" - литературный и политический ежемесячный журнал, издававшийся в Петрограде (1915 -1917).
Поедем в Ца-арское се-ело..." - первая строка стихотворения О. Мандельштама "Царское Село" (1912).
Ландау Григорий Адольфович (1877 - 1940?) - философ, публицист. После революции жил в эмиграции. Публиковался в "Числах" (Париж).
Луасаб Николаевич - возможно, речь идет о Луасабе Николаевиче Андроникашвили (1872 - 1939) - юристе, профессоре Тифлисского университета, ценителе русской литературы. Критические его работы нами не обнаружены.
Ландау (правильно - Ляндау) Константин Юлианович (1890 - 1969) - поэт и режиссер. Один из организаторов "Альманаха муз" (Пг.: Фелана, 1916), где Цветаева опубликовала четыре своих стихотворения.
Иванов Георгий (1994 - 1958) - поэт. Опубликовал свои воспоминания о Мандельштаме, включив в них вымышленные неприглядные подробности о жизни Мандельштама в Коктебеле. Под названием "Китайские тени" они были напечатаны в парижской газете "Последние новости" от 22 февраля 1930 года. Очерк Цветаевой "История одного посвящения" (1931) написан как полемика с этими "воспоминаниями".
Оцуп Николай Авдеевич (1894 - 1958) - поэт, с 1923 г. - в эмиграции.
Городецкий Сергей Митрофанович (1884 - 1967) - поэт, автор оперных либретто. ...пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша "Северных записок". - С.И. Чацкина, выпускавшая журнал вместе со своим мужем Я.Л. Сакером. Однако Цветаева торопилась не к ней, а к С.Парнок. (см. об этом в книге Полякова С, с.68).
Дом "Северных Записок".- Был расположен в том же Саперном переулке,21.
"Вы тоже были мне так родны..." - неточно цитируемые слова из стихотворения М.А. Кузьмина "Среди ночных и долгих бдений..." (1915).
"А ваша синяя тетрадь..." - неточно цитируемые строки из стихотворения М.А. Кузьмина "Все дни у Бога хороши..." (1915).
Лорд - И.С. Канегиссер.
Гуттенберг Иоганн (ок.1399 - 1468) - изобретатель печатного станка.
"Георгий" - книга Кузьмина " Св. Георгий", перекликающаяся со стихами Цветаевой цикла "Георгий" (1921).