• Приглашаем посетить наш сайт
    Некрасов (nekrasov-lit.ru)
  • Рильке М. -Р. - Цветаевой М. И., 17 мая 1926 г.

    РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

    Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)

    Швейцария,

    17 мая 1926

    — «Марина, спасибо за мир!»... [182]

    Как случилось, Марина, что твоя дочь могла сказать тебе это, и притом в трудные годы?! Кто в дни моего детства, какой ребенок, по крайней мере, в Австрии, Чехии, произнес бы, ощутив в себе неудержимость отзвука, такие слова?.. Возможно, это могла б сказать моя дочь, если б острей воспринимала слово и его возможности; однако то недолгое время, когда однажды я действительно был вместе с ней, лежит, собственно, еще в до-словесности: от появления ее на свет и до того, как ей исполнился год. Ибо дом мой и семейный очаг, возникшие отчасти вопреки моей воле, уже тогда распались, и, не расторгая брака, который длился менее двух лет, я вернулся к естественной для меня одинокой жизни; начался Париж: это было в 1902-м. Теперь моя дочь давно уже замужем и живет в Саксонии, в каком-то неизвестном мне имении, а моей внучке Кристине [183], которую я могу представить себе лишь по разным маленьким фотографиям, минуло в ноябре два года, да и третий год ее жизни во многом уже позади... Все это, впрочем, совсем иная область, чем та, где стоит Мюзо, в котором с 1921 года (когда удивительнейшее стечение обстоятельств, нет, просто чудо, помогло мне найти его и удержать за собой) я живу одиноко (не считая редких дружеских визитов), так же одиноко, как я жил всегда, и даже более: в постоянном и подчас жутком нарастании того, что называется одиночеством, в уединении, достигающем крайней и последней степени (ибо раньше, в Париже, Риме, Венеции, где я жил подолгу один, не чувствуя своего одиночества, — в Испании, Тунисе, Алжире, Египте... в пронзительном Провансе... везде было какое-то соучастие, чувство сообщности и приобщенности): однако Мюзо, решительней, чем другие места, оставил мне лишь возможность свершения, прыжка в пустоту, отвесно, вознесения всей земли во мне... Да и что сказать тебе, милая, ведь ты держишь в руках «Элегии», держишь их в своих руках, возле своего сердца, что участливо бьется от близости к ним...

    отдельные строки, и уже в 1914-м в Париже все могло б успешно срастись воедино, когда б не великий перелом мира, заставивший меня оцепенеть и застыть. Годы. И когда в 1919-м мне удалось, наконец, укрыться в Швейцарии — земле, где еще преобладали естественность и ненасилие... я уже не знал, сумел ли я спасти хоть что-нибудь из той долгой зимы бытия... я понял это лишь в 1921-м, в первый год моего одинокого пребывания в Мюзо, когда в замедленной по разным причинам природе моего сознания началось неслыханно быстрое прорастание сперва «Орфея» (каждая часть — в три дня!), а затем «Элегий», и за несколько недель стихи достигли полноты созревания, неудержимо, почти разрушая меня страстностью своего извержения, и все же — податливо, с такою чуткостью, что каждая (ты подумай!) из ранее возникших строк смогла занять собою то пространство, в котором она была естественной ступенью и голосом среди других голосов. И прежнее, слегка уже состарившись в местах разрыва, так плотно прилегло к тому, что жглось, и разгораясь сызнова от бесконечной близости и соседства, зажило так, что не осталось ни одного шва! Восторг и победа, Марина, не имеющие себе равных! Но чтобы этого добиться, мне необходим был тот избыток одиночества во всей своей убийственности. Однако, оттого ли, что, стремясь за пределы достигнутого, я пытался продлить невозможные условия чрезмерной отрешенности (не из упрямства, не из желания отвоевать у благодати еще что-то вдобавок, а лишь потому, что впустить к себе «другого», жить им и ради него значило бы мгновенно (или сразу вслед за мгновением) возложить на себя задачи и заботы, которых мне следовало остерегаться в ту пору, когда я совершил уже все, до и свыше предела, слишком много, чтобы так просто перейти затем к новому занятию), оттого ли (ибо сама работа, наша великая захватывающая работа отнюдь не мстительна и, даже выхватывая нас из самих себя, она отпускает не измученных и опустошенных, а вознагражденных сверх меры), оттого ли, что механически и слишком долго я терпел такое же необычное затворничество в героической долине, под солнечно-яростным небом виноградной страны, — впервые в жизни, и как-то каверзно, мое одиночество обернулось против меня, уязвляя физически и делая мое пребывание наедине с собой подозрительным и опасным, и все более тревожным из-за телесного недомогания, заглушившего теперь то, чем была обычно изначальнейшая для меня тишина. Поэтому сейчас я здесь, в Валь-Мон, в третий раз (я приезжал сюда на более короткий срок в 1924 и 1925), отсюда мое долгое пребывание в Париже (с января до середины августа 1925), где, казалось, в любом явленьи был поистине противоток и противовес той жизни, к которой располагает Мюзо; отсюда и моя нерешительность, что мешает мне вновь вернуться в мою надежную башню и уединиться в ней со всеми опасностями, заложенными и развившимися во мне... Что находят врачи? Заболевание нерва, который называется «Grand Sympathique»[184], того большого прекрасного нервного ствола, на котором если уж не цветы, то (наверно) ослепительнейшие плоды нашего бытия... недуг, скорее, субъективного свойства, трудно определимый путем анализов и исследований (по крайней мере, пока), нарушение естественного состояния, при котором тело себя не чувствует и так непроизвольно возникает созвучность (в нас самих) нашей материальной оболочке; разноголосицу в теле, которая делает меня тем более беспомощным, что уже с давних пор, когда в моей жизни произошел некий переворот, совпавший с моим пребыванием в России (1899 и 1900), я привык жить без врача, в такой абсолютной гармонии с моим телом, что часто мог бы назвать его детищем своей души. О каким оно было легким и ловким, способным на высочайшую духовность, как часто не ощущалось вовсе, сохраняя тяжесть из одного лишь приличия и оставаясь видимым лишь для того, чтобы не спугнуть невидимое! Безраздельно мое: друг и воистину мой носитель; хранитель моего сердца; оно умело разделить мои радости, не умаляя каждой и открывая в ней новые для меня свойства; ее даря мне прямо в средостении моих чувств. Услужливое мое создание, готовое к тому, чтобы я им пользовался; но как созданное до меня, оно перевешивало меня всей надежностью и красотой происхождения. Гениальное, воспитанное веками, великолепное в невинной радости своего НЕ-Я, трогательное в своем желании сохранять верность «Я» во всех своих изменениях и колебаниях. Наивное и мудрое. Чем только я не обязан ему!В силу своей существенности оно укрепило меня способностью наслаждаться плодами, ветром, ходьбой по траве. Благодаря ему я сроднился с непроницаемостью, в которую не могу проникнуть, и с потоком, оттекающим от меня. И еще: я узнал, что такое звезды, ибо оно было тяжестью. Поэтому разлад с ним — несчастье, и к тому же слишком внезапное, чтобы с этим смириться. И врач не может понять, почему эти помехи — их ведь можно терпеть, хотя они разом отзываются во всех точках тела — так всерьез, так мучительно угнетают меня...

    — о себе, прости! Но прости меня и в обратном случае: если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда тебе захочется «лететь». Твой немецкий. Нет, «спотыкаться» не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой. Твоя поступь, напоминающая о ступенях, твой голос, Ты. Твоя легкость, твоя спокойная, твоя щедрая тяжесть.

    Знаешь ли, что я переоценил свои силы? А ведь еще десять лет назад я почти без словаря читал Гончарова и все еще довольно свободно читаю русские письма, и часто какое-нибудь из них видится мне в таком свете, при котором все языки — один язык (а этот, твой, русский, и без того очень близок ко всеобщему!) [185]— не потому ли я и переоценил свои силы?.. Марина, мне трудны твои книги, несмотря на то, что ты помогаешь мне в самых сложных местах [186], — я слишком долго ничего не читал систематически, лишь отдельные вещи, например (в Париже), несколько стихотворений Бориса в какой-то антологии. О, если бы я мог читать тебя так же, как ты читаешь меня! И все же две книжечки сопровождают меня от окна к постели, и я предпочитаю их тем, которые читаются просто.

    Послать тебе мою фотографию из паспорта мне помешало не тщеславие, а на самом деле сознание того, насколько случаен этот моментальный снимок. Но я положил его рядом с твоим: привыкни к этому сперва на фотографии, ладно?

    и художникам. Шумов не снимал меня.

    — Пришли мне скорее свою, другую! —

    Примечания

    182. Первая строчка стихотворения Цветаевой 1918 года («Марина! Спасибо за мир! Дочернее странное слово. И вот — расступился эфир Над женщиной светлоголовой»). Опубликовано в книге «Психея. Романтика» (Берлин, 1923. С. 10; раздел «Стихи к дочери»). Один из экземпляров этой книги Цветаева послала Рильке (см. с. 89 настоящего издания).

    —1947).

    184. Большой Симпатический (фр.).

    «В предпоследнем письме его вопрос: как слово «Nest — in Deiner Sprache, die so nah ist, alle zu sein"» * (Письма к Тесковой. С. 52; письмо относится к 1927 г.).

    186. Имеются в виду пояснительные пометы (маргиналии), сделанные Цветаевой на полях посланных ею Рильке книг: «Стихи к Блоку» и «Психея. Романтика».