• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Войтехович Р.: Неназываемый Жуковский в творческом мире Цветаевой

    НЕНАЗЫВАЕМЫЙ ЖУКОВСКИЙ
    В ТВОРЧЕСКОМ МИРЕ ЦВЕТАЕВОЙ
    *

    Цветаева как ярчайший представитель романтизма начала ХХ в. [Баевский: 168] и Жуковский как «первый» русский романтик (первенство — вещь всегда условная), несомненно, напрашиваются на сопоставление. Это тем более актуально, что «Ундину» и «Лесного царя» Жуковского Цветаева называет в числе любимых текстов своего детства (автобиография 1926 г.), с Ундиной сравнивает свою Персиянку из цикла «Степан Разин», контрастному сопоставлению «Лесного царя» и оригинала Гете посвящена ее статья «Два Лесных Царя»1 и т. д. Однако тема «Цветаева и Жуковский» остается еще очень слабо изученной отчасти из-за того, что, говоря о произведениях Жуковского, Цветаева регулярно опускает имя автора. Такой «антирекламный» ход влияет, как нам представляется, и на исследовательскую конъюнктуру. Мы бы не стали отмечать этого факта, если бы он не объяснял и того места, которое в картине мира Цветаевой занимал Жуковский.

    История вопроса

    Свою версию отношения Цветаевой к Жуковскому семнадцать лет назад предложил А. С. Немзер в монографии «“Сии чудесные виденья…”: Время и баллады В. А. Жуковского» (глава «Рыцари, Русалки, Поэты»). Его концепция объясняла специфику цветаевской рецепции «русалочьих» текстов Жуковского. На одном полюсе этой группы текстов находятся «Рыбак» и «Лесной царь» (баллады «о красоте и привлекательности зла», «о темных силах, пленяющихся человеком, зовущих его в свое царство и тем самым губящих»), а на другом — повесть «Ундина» («наиболее гуманистичная версия романтического русалочьего мифа»). По мысли Немзера, статья Цветаевой «Два Лесных Царя» вписывается в «состязательную» линию рецепции гетевской баллады “Erlkönig”:

    В статье Цветаевой мысль о том, что перевод Жуковского хуже оригинала Гете, прямо не выражена; нет в ней и претензии на создание собственного перевода: Цветаева утверждает, что делает буквальный подстрочник с единственной целью — показать, насколько далеко Жуковский ушел от оригинала, насколько он самостоятелен. Но исследователь берется доказать, что и то и другое присутствует подспудно:

    Отношение Цветаевой к Жуковскому представляется А. С. Немзеру сложным:

    Причину этого «противодействия» исследователь видит в том, что Цветаева, которая ассоциирует себя с морской стихией, ведет речь «не от имени рыбака или рыцаря», «но от имени русалки — одной из ипостасей женского естества», именно поэтому «лесной царь и русалки» у нее «дождались поэтической апологии». Несколько упрощая, можно сказать, что в рамках своего художественного пространства Цветаева ведет себя по отношению к Жуковскому, следуя балладному сюжету о «темных силах, пленяющихся человеком, зовущих его в свое царство и тем самым губящих» (результаты — в статье «Два “Лесных царя”»).

    Для такой точки зрения есть основания. А. С. Немзер приводит даже не все аргументы в пользу своего толкования. Целый ряд текстов («На красном коне», «Переулочки», «Крысолов» и т. д.) трактуют схожий сюжет, что позволяет говорить о его парадигматичности для Цветаевой [Коркина]. Но исследователь должен сказать прежде всего о текстах, связанных с Жуковским, а этот материал не дает таких показательных результатов. Немзер анализирует фрагмент из эссе «О Германии»:

    Сопоставив это замечание с эпизодом из «Тамани» Лермонтова и его интерпретацией у И. Ф. Анненского, исследователь делает вывод, что Цветаевой «нелюбящая и коварная Персиянка» дороже, чем «преданная Ундина». Более широкий контекст творчества Цветаевой (в частности, эссе «Мать и музыка», «Повесть о Сонечке») показывает, что это мнение ошибочно: Ундина, несомненно, дорога Цветаевой больше [Ланда], [Войтехович].

    Два непреложных вывода, которые, как нам представляется, содержатся в работе А. С. Немзера, заключаются в том, что, во-первых, «Гете Цветаевой», равно как и «Жуковский Цветаевой» — объекты авторского моделирования, и вывод об их соотнесенности существовал в ее сознании априорно, а во-вторых, творчество Жуковского — важнейший источник демонологических сюжетов у Цветаевой, в которых автор зачастую солидаризуется со «стихийными» персонажами.

    Наша поправка заключается в том, что для Цветаевой был актуален не один полюс «романтического русалочьего мифа», а все же оба, и, несмотря на превосходство Гете над Жуковским в цветаевской иерархии, Цветаева не лукавила, когда утверждала равноценность двух вариантов «Лесного царя»: в ее сознании конкурировали две модели творческого величия, и она признавала обе. Но та, что была связана с Жуковским, стала для нее актуальной позднее, приблизительно тогда, когда была написана статья «Два Лесных Царя».

    «Творец исчез за творением…»

    И лишь молчание понятно говорит…

    Как мы уже сказали, Цветаева регулярно опускает имя Жуковского, говоря о его произведениях, причем не только в письмах, не только в прозе, но и в таком относительно «формальном» жанре, требующем четкой проговоренности деталей, как автобиография или автобиографическая анкета. Может показаться, что никакой проблемы здесь нет, речь ведь идет о хрестоматийных текстах. И действительно, этот мотив был актуален для Цветаевой. 27 ноября 1933 г. она сообщила В. И. Муромцевой-Буниной:

    В одной из анкет Цветаева даже ясно проговаривает этот принцип:

    То, что «учили — все», тоже, может быть, «за явностью и договаривать стыдно». Но почему не стыдно договаривать имя автора «Цыган» и «Евгения Онегина»? Или «Жаркого ключа»? Почему из русских классиков стыдно договаривать имя лишь автора «Ундины» и «Лесного царя»? Так, в «Ответе на анкету» 1926 г., упомянув имена Державина, Пушкина, Лермонтова, Некрасова и других близких себе русских писателей, Цветаева имени Жуковского не приводит, хотя косвенно он присутствует в этом тексте в двух местах:

    И дело не в том, что называются переводные сочинения Жуковского. Если по поводу «Ундины» можно еще гадать, кого имеет в виду Цветаева, Фуке или Жуковского, то в случае с «Лесным царем» внесена ясность: к «наилюбимейшим» отнесен и вариант Гете, и вариант Жуковского, но упомянут (отдельно) только Гете. В автобиографии 1940 г. то же самое, только место «Лесного царя» занял «Рустем и Зораб»:

    Правда, здесь уже нет списка любимых классиков2, и тексты Жуковского еще более явно соотнесены с детской литературой, которая также подчеркнуто безымянна («Царевна в зелени» А. Терье и «Нелло и Патраш» Уйда). Таким образом, подтверждается мнение А. С. Немзера о том, что Жуковский для Цветаевой и «хрестоматийный», и «детский» автор. Но умаляет ли это Жуковского в глазах Цветаевой? Оценивать этот факт надо в связи с другими фактами, явствующими из текста. Во-первых, детской литературы в автобиографии 1940 г. стало больше и по абсолютному счету, и в процентном отношении. Во-вторых, за списком любимых детских книг следует категоричный тезис:

    Таким образом, «безымянной» детской литературе приписывается особый статус: она заложила фундамент личности автора. Если теперь мы вернемся к автобиографии 1926 г., то увидим, что и там безымянны тексты не одного Жуковского, Жуковский попал в компанию с Гомером:

    Это произведения не детские, но также связанные с «детством», только не цветаевским, а всей европейской культуры. Еще в октябре 1921 г. Цветаева сформулировала для себя:

    Цветаева не называет авторов этих произведений не только потому, что их «за явностью» стыдно называть, не только потому, что они хрестоматийны и всем известны с детства, но и потому, что их просто нет, — мы ничего о них не знаем. Единственное исключение, Гомер, только подтверждает правило: то, что о нем известно, сводится к нескольким анекдотам, а для большинства он просто «слепой старик» без биографии.

    Такие авторы, как Гомер, «исчезают за своим творением»:

    В стихотворении «Прокрасться» (1923) Цветаева гипотетически допускала и более радикальный вариант:

    А может, лучшая победа
    Над временем и тяготеньем —
    Пройти, чтоб не оставить следа,
    Пройти, чтоб не оставить тени
    <…>
    Так: Лермонтовым по Кавказу
    Прокрасться, не встревожив скал [CC2: 199].

    Лермонтов назван не случайно, поскольку это автор с ярко выраженной индивидуальностью, «лицом», один из тех, кто не «меньше», а «больше» своего творчества. Именно для него «прокрасться, не встревожив скал» — победа (над собой, над «временем и тяготеньем»). Для Гомера «победа» уже одержана у стен Трои, он лишь сообщает о ней, дарит ей свой голос.

    Лермонтов олицетворяет противоположный гомеровскому типу идеал, который Цветаева также отстаивала. Она не раз высказывала мнение о том, что творец всегда больше своего произведения, что произведение — лишь повод, мостик к творцу, к Творцу творца и т. д. Идеалом такого писателя для Цветаевой был Гете:

    В другом месте, описывая отношение к Гюго, Цветаева также противопоставляет эти два типа:

    Неудивительно, что встреча двух настолько противоположных для Цветаевой фигур, как Гете и Жуковский, на пространстве одного сюжета побудила ее к контрастному сопоставлению. В статье «Два Лесных Царя» нашла выражение ее типология творцов: тех, что больше своих произведений, выше искусства (Гете), и тех, кто с искусством слился, растворившись в бессмертной стихии творчества (Жуковский). Первый тип связан с возможностью «прорыва в божество», второй равен самой природе, но «божество» Цветаева ставит выше «природы», так же как «дух» выше «души» (это вполне традиционная иерархия). К области «духа», заметим сразу, Цветаева относит не только «божество», но и «духов», независимо от деления на ангелов и демонов.

    Жуковский и Пушкин

    Пушкин, он и в лесах не укроется…
    А. А. Дельвиг

    «побежденный учитель», всегда находится рядом и в тени «победителя-ученика». В то же время он единственный поэт-классик, за исключением Пушкина, удостоенный отдельного эссе Цветаевой, вместе с Гете. Даже в воспоминаниях о Цветаевой Жуковский упоминается в роли медиатора между Гете и Пушкиным. Три поэта связаны эстафетой «гусиного пера», но Жуковский не становится ни альфой, ни омегой этой цепочки:

    В заметке «Встреча с внучкой Пушкина» Цветаева пишет о дочери Е. А. Розенмайер Светлане, что она получила свое имя, «очевидно, в честь Пушкина, хотя это — Жуковский» [СС4: 603]. Жуковский оказывается в сознании «толпы» (в том числе толпы потомков гения) «лже-Пушкиным», что вызывает у Цветаевой раздражение. И это не единственный случай «стравливания» двух поэтов.

    В эссе «Искусство при свете совести» (1932) вторая главка «Поэт и стихии» начинается конфликтом двух цитат: цитаты из Жуковского (эпиграф) и цитаты из Пушкина, открывающей основной текст. Слова Жуковского — те самые, что выбиты на постаменте его петербургского памятника работы В. П. Крейтона: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли» (заключительная строка поэмы «Камоэнс»). Имя автора эпиграфа Цветаева не указывает. Маловероятно, чтобы она его не знала или не узнала в процессе работы над статьей. Но, во-первых, о Жуковском она склонна умалчивать, а во-вторых, Цветаева относит эту мысль к числу штампов и общих мест. По смыслу это — эпитома ее предшествующей статьи «Поэт и время», где поэт был объявлен «вожатым» своей эпохи. Теперь Цветаева это общее заблуждение (в том числе и свое), эту уже фактически «народную мудрость», опровергает цитатой из трагедии Пушкина:

    Другой повод для столкновения Пушкина и Жуковского также оказался связан с цитатой на пьедестале, на этот раз — памятника Пушкину. Цветаева дважды — с интервалом в одиннадцать лет — высказала свое возмущение цензурной поправкой Жуковского в четвертой строфе стихотворения Пушкина «Я памятник себе возвиг нерукотворный…», попавшей на пьедестал опекушинского монумента. В статье «Поэт о критике» (1926) Цветаева обрушивается на обывательские представления о Пушкине:

    Последние слова, возможно, отсылают к снятию оппозиции «царь — народ» в «Из Пиндемонти»:

    В эссе «Мой Пушкин» (1937) Цветаева повторяет ту же мысль, только теперь «народ» себя уже реабилитировал:

    Примечательно, что правка Жуковского названа «ложью царя» (Николая I): фигуры Жуковского и Николая I объединяются в общую партию. Цветаева, несомненно, знала о хороших отношениях поэта с царской семьей, о том, что основоположник русского романтизма был автором гимна «Боже, Царя храни…». По поводу этого сочинения Цветаева писала П. И. Юркевичу в 1908 г., в пору своих революционных увлечений:

    В 1908 г. торжественно отмечалось 75-летие гимна [Лубянникова, Мнухин: 129]. В это время еще свежа была память о подавлении первой русской революции, а Жуковского, несомненно, поминали в верноподданническом контексте, что не могло прибавить ему симпатий юных «революционеров». Имя Пушкина, напротив, было окружено ореолом «непокорности», что отразилось и в первой поэме Цветаевой «Чародей» (1914):

    А там, в полях необозримых

    Чугунный правнук Ибрагимов
    Зажег зарю [CC3: 10].

    В подтексте отрывка фраза Ломоносова, восхитившая Пушкина: «Но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного» [Пушкин 12: 329]. Одновременно подхватываются мотивы стихотворения «Я памятник себе возвиг нерукотворный…»: памятник («чугунный правнук Ибрагимов») проявляет политическое «непокорство» и тем, что возносится до неба, и тем, что «зажигает зарю» (богатый символ, допускающий и революционные коннотации3).

    Цветаева, конечно, не считала Жуковского «холопом и шутом» Николая I, но, может быть, неслучайно то, что в эссе «Наталья Гончарова» (1929) слова «Наталья Николаевна и Николай I — еще раз сошлись» (после смерти Пушкина) сопровождаются саркастически преподнесенной цитатой из Шиллера-Жуковского («Торжество победителей»):


    Жизни радуйся живущий [CC4: 88].

    Жуковский как «Каннитферштан» Цветаевой

    В отличие от непокорного Пушкина, Жуковский — «покорный», он с легкостью уступает авансцену героям литературы и истории с ярко выраженной персональностью, тем именам, что «в воздухе носятся», — этим безымянным «воздухом» для них зачастую оказывается творчество Жуковского:

    К «Ночному смотру» приписано имя героя, а не автора.

    Жуковскому не везет почти фатально, анекдотически. В письме к А. В. Черновой от 21 июля 1924 г. Цветаева просит прислать ей Гомера на русском языке:

    Переводчик «Илиады» назван, переводчик «Одиссеи» пропущен.

    «Светлана», «Поликратов перстень», «Певец во стане русских воинов», «Красный карбункул», «Каннитферштан». Примечательно, что введение словечка «каннитферштан» из «Две были и еще одна» в очерк «Музей Александра III» (1933) внешне ничем не мотивировано; слово как бы само «вертится на языке» и неожиданно всплывает, воскрешая атмосферу детства:

    Имеется в виду следующий фрагмент, повествующий о приключениях немца в голландском городе:

    С смиренным поклоном спросил он
    Первого встречного: «Чей это дом, в котором так много
    » <…>
    Как бы то ни было, Каннитферштан! отвечал он. А это
    Каннитферштан! есть голландское слово, иль, лучше, четыре
    Слова, и значит оно: не могу вас понять. Простодушный
    Немец, напротив, вздумал, что так назывался владелец <…>

    Дернув его за кафтан, он спросил: «Конечно, покойник
    Был вам добрый приятель, что так вы задумались? Кто он?»
    Каннитферштан! был короткий ответ. Покатилися слезы
    Градом из глаз у честного немца <…>
    «Бедный, бедный Каннитферштан! <…>» [Жуковский 2: 272–273].

    Упоминание стихотворной новеллы «Красный карбункул» в эссе «Черт» тоже дается анонимно, но на этот раз реминисценция сюжетно мотивирована, через рассказ о «Красном карбункуле» в эссе вводится важная тема карт:

    А. С. Немзер пишет, что это «единственный раз», когда «любимец детских видений Цветаевой — черт4 пришел к ней «с позволенья взрослых»», поясняя, что ничего «более далекого от поэзии Цветаевой, чем благодушный рассказ об ужасах, которые и детишек испугать не могут», нельзя представить: «выслушав дедушкину сказку, девочка Луиза благонравно истолковывает все ее происшествия и произносит нехитрую общежитейскую мораль» [Немзер: 218–219]. Безусловно, так оно и есть в глазах взрослых, но у ребенка другое восприятие, и Цветаева показывает, как именно через такой невинный текст происходит приобщение к «романтической» и опасной сфере жизни. Упоминание о таких текстах вводится без атрибуции. Во-первых, потому что «это знают все», а во-вторых, потому что дети в значительной мере безразличны к авторству книги.

    Можно не сомневаться, что Цветаева знала Жуковского очень хорошо, но знала она и тех авторов, которые служили Жуковскому предметом вдохновения и соперничества. И когда речь шла о том, на кого сослаться, Цветаева зачастую ссылалась на автора текста-источника, что звучало, несомненно, эффектнее. В письмах к Е. Ланну Цветаева дважды цитирует стихи Гете, известные по переложениям Жуковского, в оригинале:

    В случае с балладой «Лесной царь» Цветаева все же признавала равноправие вариантов Жуковского и Гете, что подтвердила дважды: признанием в автобиографии (1926) и в статье «Два лесных царя» (1933), но симпатии ее склонялись к варианту Гете.

    «А Романтизм, это — душа»

    воспитательных целях: это был образец благородства и героизма. Анастасия Цветаева вспоминает о посещении Шильонского замка в детстве; Ариадна Эфрон — о чтении баллады «Кубок» и о том, как мать проверяла ее собственную готовность к подвигу:

    Откуда у Цветаевой возник интерес к Жуковскому в 1933 г., не вполне ясно, но можно предположить, что он связан с воспитанием сына, который достиг восьмилетнего возраста и уже способен был воспринимать подобную литературу. Кроме того, а может быть, и вследствие того же, Цветаева пытается возобновить в 1933 г. записи к замыслу поэмы об Ахилле (возможно, баллада Жуковского «Ахилл» и напомнила о старом замысле). Она читает Гнедича, но, вероятно, в поле ее зрения могла попасть и «Одиссея».

    Так или иначе, но уже в следующем году Цветаева намеревается дать более серьезное и основательное знание Жуковского своему сыну, 14 декабря 1934 г. она пишет В. В. Рудневу:

    Видимо, работа над статьей знаменовала некоторый сдвиг в отношении Цветаевой к Жуковскому. Прежде всего, это отношение стало более рефлексивным, образ Жуковского стал вымещаться из полубеспамятства-полупамяти Цветаевой в сознание, чтобы обрести в нем определенную нишу. Это место, как нам кажется, было связано именно с определением романтизма7«душа».

    Цветаева цитирует его дважды. Первый раз — в письме от 27 ноября 1933 г. В. И. Муромцевой-Буниной, где рассказывает и о злоключениях своей статьи:

    Второй раз — в заметке «Детям», написанной в форме открытого письма для эмигрантского детского журнала на русском языке:

    Далее следует призыв поступать согласно определенным заповедям: не лить зря воды, не бросать хлеба, не поддаваться общему примеру, моде, не лениться убрать с дороги камень, уважать родителей, уступать место старшим, не смеяться над другими, не торжествовать победы над врагом, не иронизировать над близкими, книгу листать с верхнего угла страницы, доедая суп, наклонять тарелку к себе. Примечательны в письме не столько сами пожелания, сколько то, что Цветаева обращается к детям со всей серьезностью, как к взрослым, и доказывает каждый свой тезис. Это не просто заповеди, а этическое учение, обращенное к интеллекту, к активному сознанию.

    — объяснением того, что есть романтизм:

    «романтизм» не имеет никакого отношения к этике. В действительности же к этике имеет отношение сама ситуация, которую Цветаева описывает. Она преподносит фразу «Это — романтизм» как оценочную. Это подтверждает дальнейшее описание «функций» слова «романтизм»: им «дерутся», «плюются», «запускают в лоб». Эта ситуация вписывается в ряд других ситуаций унижения чужого достоинства, от которых Цветаева предостерегает: не смеяться над другими, не торжествовать победы над врагом, не иронизировать над близкими:

    Таким образом, определенный образ поведения, мыслей может вызвать упрек, ироническую оценку, ярлык «романтизма». Цветаева не говорит, какой именно, но это явствует из призывов: «Никогда не говорите, что так все делают <…> Не говорите «немодно», но всегда говорите: » [СТ: 546]. Цветаева предлагает адекватный способ защиты, восходящий к тактике Сократа: путем расспросов показать противнику, что он сам не знает, о чем говорит, а затем предложить свое толкование, которое в данном случае подкрепляется ссылкой на Жуковского, компетентного в области романтизма. Упоминание Жуковского должно смутить насмешника, этот авторитет непререкаем.

    «Круговая порука добра»

    Тождество с душой оправдывает для Цветаевой романтизм и поведение, которое можно охарактеризовать как романтическое. Но это не весь романтизм, а некий его полюс, уже обозначенный в приведенном выше споре цитат в статье «Искусство при свете совести». Если Вальсингам оказывается экстериоризацией стихийного начала Пушкина (как Вертер оказался экстериоризацией Гете, освобождением поэта от саморазрушительных порывов), то на долю Жуковского, для которого «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», остается незаполненная валентность Священника:

    В той же статье в главке «Искусство без искуса» эта намеченная валентность получает более развернутое описание:

    В качестве примера Цветаева приводит стихи двух детей и стихи неизвестной монахини Новодевичьего монастыря. Начинается оно так: «Что бы в жизни ни ждало вас, дети…». Отметим установку текста на проповедь, и именно на проповедь, обращенную к детям. Есть и прямая перекличка там, где говорится о «насмешке злой», с прозаическим текстом Цветаевой:


    В жизни много есть горя и зла,
    Есть соблазна коварные сети,
    И раскаянья жгучего мгла,
    Есть тоска невозможных желаний,

    И расплата годами страданий
    За десяток счастливых минут. —
    Все же вы не слабейте душою,
    Как придет испытаний пора —

    Круговою порукой добра!
    Где бы сердце вам жить ни велело,
    В шумном свете иль сельской тиши,
    Расточайте без счета и смело

    Не ищите, не ждите возврата,
    Не смущайтесь насмешкою злой,
    Человечество все же богато
    Лишь порукой добра круговой! [СС5: 357].

    «добра» вкупе с его именем, связующая письмо «Детям» и эссе «Искусство при свете совести», сохраняет свое значение и в статье «Два Лесных Царя». Доброта вовсе не унижает в глазах Цветаевой «дедушку» Жуковского, она только подчеркивает его «человечность» (в противовес «сверхчеловечности» Гете).

    «Безымянная слава»

    На первый взгляд, Жуковский никак не подходит под определение, которое дает Цветаева авторам таких сочинений: «Такие вещи часто принадлежат перу женщин, детей, самоучек — малых мира сего». Жуковский — крупнейший и изощреннейший поэт. Но «малый мира сего» — здесь не главное, главное — смирение личной гордости. Интересно, что нечто подобное Цветаева в определенные моменты думала и о Некрасове: с одной стороны, он — «народ, т. е. та же Арина Родионовна» [СТ: 442], а с другой — «<…> перед некрасовским: Внимая ужасам войны — как встала на оба колена, так и осталась» [СС7: 620]. В поэзии Некрасова Цветаева видит именно этический апофеоз:

    Тех, кого Цветаева противопоставляет Жуковскому — Гете, Пушкина, — отличает, по ее мнению, дьявольская гордость. Эту гордость она приписывала и себе. Жуковский — поэт, для которого личной гордости как будто не существует, он медиум поэзии — автор без авторства, некто вроде Гомера, которого он же и переводил. Для Цветаевой это высшая похвала. Ср. об А. М. Опекушине в «Мой Пушкин»:

    Речь не о том вовсе, что все знали, кто автор памятника, и «из-за явности» стыдливо не договаривали. Цветаева утверждает, что А. М. Опекушина никто не знал в Москве, зная его творение! (Насколько это утверждение обоснованно, судить не нам). «Безымянная слава» для Цветаевой была не умолчанием, а именно незнанием 8. Поэтому Цветаева, знающая «безымянного гения», до последнего оттягивает момент оглашения имени, чтобы делом подтвердить свое предпочтение «безымянности». Кстати, это не противоречит идее того, что автор может быть больше своего творения, просто с творения и начинается путь к творцу.

    Очевидно, что «безымянная» слава сродни славе добродетельного поступка, исполнитель которого уклоняется от благодарности (ср. хрестоматийное: «Ищут пожарные, ищет милиция…»). Для художника в таком поведении есть еще один важный резон. Герой «практический» откликается на явную беду, он знает, что его деяние благо. Художник не может этого знать заранее, и «безымянная слава» для него — проверка по самому большому счету, когда автор своей личностью, своим публичным поведением никак не протежирует свое детище.

    В конечном итоге Цветаева, как нам представляется, относила Жуковского к разряду именно таких творцов, стремящихся к «безымянности», чему способствовало, вероятно, и обилие переводов у Жуковского, превращающих его в «медиума» поэзии, транслирующего «вечное», избегающего споров за лавры первенства и, фактически, выдающего за переводы свое оригинальное творчество, что и доказано было в статье «Два Лесных царя». Занимаясь переводом, поэт только маскирует свою оригинальность чужим именем.

    Примечательно, что похожим образом (не в отношении переводов, а в стремлении «спрятать» свою личность, выдвигая на первый план саму поэзию) Цветаева описывала и Пастернака в статье «Эпос и лирика современной России», где Пастернак представлен таинственным и подвижным, ускользающим от понимания и в какой-то момент отождествляемым с Гераклитом, — Цветаева называет его «Пастернак Темный». Но тем самым Пастернак явил суть самой поэзии, которая «во всех своих явлениях — одна», ибо «нет поэтов, а есть поэт, один тот же с начала и до конца мира, сила, окрашивающаяся в цвета данных времен, племен, стран, наречий, лиц», и мы «возвращаемся в него» (в поэта), «как в родную реку» [СС5: 375].

    это связано в цветаевских представлениях с определенной этической позицией, с защитой добра, с позицией Священника в разбираемом ею «Пире во время чумы». При этом добро не обладает в мировоззрении Цветаевой абсолютной ценностью. Добро — это некоторая этическая иллюзия, скрывающая от нас подлинный и страшный мир. Добро оказывается способностью не видеть «лесных царей», т. е. бесов, стихийных духов, страстей — не видеть и не поддаваться им. 

    Жуковский, в представлении Цветаевой, спасает наши души от разрушительного мира духов; его романтизм — «душа», его поэзия — «святые мечты», его читатели — «дети» («особая порода, еще поддающаяся воздействию»), т. е. человек стоящий на распутье. И сама Цветаева постоянно возвращалась к своему детству, к развилкам всех своих дорог, следуя за Жуковским.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1 А. С. Немзер пользуется написанием «Два “Лесных царя”», встречается также «Два лесных царя». Мы пользуемся авторским написанием, ориентируясь на библиографию Л. Мнухина и Т. Гладковой [Гладкова, Мнухин: 609].

    2 Правда, ниже упомянуты переводы из Пушкина и Лермонтова и писатели-современники из числа знакомых и героев ее прозы; а также любимый с детства Гауф и три писательницы: М. Вебб, С. Лагерлëф и З. Ундсет.

    3 «дно»: обычно зарю зажигает солнце, а Пушкин — «солнце русской поэзии», которое «закатилось». Отсюда более позднее сравнение Пушкина с «обугленным» Фаэтоном [СТ: 443].

    4 Определение «любимец детских видений» по отношению к черту явное преувеличение, следующее собственному цветаевскому гиперболизму: все факты детской любви Цветаевой к черту уместились в одно эссе, из которого видно, насколько тщательно Цветаева «скребла по сусекам», создавая очередной текст-миф из своей биографии.

    5 Ср.: «К нему она, он к ней бежит… // И след навек пропал» [СС6: 179].

    6 Ср.: «На что ж искать далеких звезд? Для неба их краса» («Утешение в слезах») [СС6: 182].

    7 В прекрасно откомментированном издании сводных тетрадей Цветаевой [CТ], подготовленном Е. Б. Коркиной и И. Д. Шевеленко, примечание к этой фразе отсутствует. Опрошенные нами исследователи Жуковского эту фразу не знали. По всей видимости, источник анекдота не входит в канонический свод источников по творчеству и биографии В. А. Жуковского. Мы приносим сердечную благодарность В. С. Баевскому, подтвердившему нам, что такой анекдот, действительно, существует: «Когда-то светская дама попросила Жуковского объяснить ей, что такое романтизм, о котором все кругом толкуют. — Романтизм — это душа, — ответил Жуковский» ( Русская лирика XIX–XX веков в диахронии и синхронии. Смоленск, 2003 // [www-документ] http: //www.smolensk.ru/user/sgma/MMORPH/N-9-html/baevskii/baevsky.htm). К сожалению, источник выписки установить пока не удалось. Мы благодарим Р. Г. Лейбова и И. Ю. Белякову за помощь в наших разысканиях.

    8 По словам Л. Н. Киселевой, это совпадает с тем, что сам Жуковский вкладывал в понятие «народный поэт». Пользуемся случаем выразить благодарность ей и всем, кто участвовал в обсуждении моего доклада на конференции «Пушкинские чтения в Тарту. 3».

    ЛИТЕРАТУРА

    Баевский: История русской литературы ХХ века. М., 2003.

    Войтехович: Войтехович Р. С. Цветаева как Elementargeist // «Чужбина, родина моя!»: Эмигрантский период жизни и творчества Марины Цветаевой. XI Междунар. науч. -тематич. конф. (Москва, 9–11 октября 2003 г.): Сб. докл. М., 2004. С. 366–388.

     = Марина Цветаева, библиография / Et. par T. Gladkova, L. Mnukhin; Introd. de V. P. Lossky: Inst. d’etudes slaves, 1982.

    ЗК1–2: Цветаева М. И. Неизданное: Записные книжки: В 2 т. М., 2000–2001.

    Коркина: Поэтическая трилогия Марины Цветаевой (Вместо предисловия) // Цветаева М. Поэмы 1920–1927. СПб., 1994. С. 3–9.

    Ланда: Ланда Е. В. «Ундина» в переводе В. А. Жуковского и русская культура // Фуке де ла Мотт. Ундина. М., 1990. С. 472–536.

    Лубянникова Е. И., Мнухин Л. А. Комментарий <Цветаева М. И. Письма к П. Юркевичу> // Новый мир. 1995. № 6. С. 116–143.

    Немзер: Немзер А. С.  // Зорин А. Л., Зубков Н. Н., Немзер А. С. «Свой подвиг свершив…»: О судьбе произведений Г. Р. Державина, К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского. М., 1987. С. 191–230.

    Пушкин 1–16: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М.; Л., 1937–1959.

    СС1–7: Собр. соч.: В 7 т. Л.; М., 1994–1995.

    СТ: Цветаева М. И. Неизданное: Сводные тетради. М., 1997.

    Степун: Из книги «Бывшее и несбывшееся» // Воспоминания о Марине Цветаевой. М., 1992. С. 80–82.

    Эфрон: Эфрон А. О Марине Цветаевой. М., 1989.

    *  / Ред. Л. Киселева. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2004. С. 311–335.

    Раздел сайта: