• Приглашаем посетить наш сайт
    Некрасов (nekrasov-lit.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Версты одного года (1916)

    Версты одного года (1916)

    Петроград. Встреча с Мих. Кузминым. "Я дарила Мандельштаму Москву". Тихон Чурилин. Москва и стихи к Блоку. Мандельштам в Александрове. "Александровское лето" и стихи к Ахматовой. Новая встреча и новые стихи. Перевод французского романа.

    1916 год Цветаева встретила в Петрограде, — Петербурге, как она всегда говорила. Величественный снежный город, с прямыми улицами, роскошными зданиями, гармонией пропорций, был по-европейски безукоризнен и являл собою контраст простодушной "златоглавой" Москве бело-желтых особняков, понемногу вытеснявшихся новыми доходными "уродами в шесть этажей". Настолько сильны были впечатления от поездки, что Цветаева восприняла этот приезд в Петроград, как первый — словно забыв предсвадебный, в январе 1912-го.

    "Это было в 1916 г., зимой, я в первый раз в жизни была в Петербурге. Я дружила тогда с семьей К<анегиссе>ров… они мне показывали Петербург. Но я близорука — и был такой мороз — и в Петербурге так много памятников — и сани так быстро летели — все слилось, только и осталось от Петербурга, что стихи Пушкина и Ахматовой. Ах, нет: еще камины. Везде, куда меня приводили, огромные мраморные камины, — целые дубовые рощи сгорали! — и белые медведи на полу (белого медведя — к огню! — чудовищно!), и у всех молодых людей проборы — и томики Пушкина в руках… О, как там любят стихи! Я за всю свою жизнь не сказала столько стихов, сколько там, за две недели. (На самом деле Цветаева пробыла в Петрограде более трех недель. — А. С.) И там совершенно не спят. В 3 ч. ночи звонок по телефону. — "Можно придти?" — "Конечно, конечно, у нас только собираются". — И так — до утра" (письмо к Михаилу Кузмину 1921 года).

    Главным было, однако, то, что город Петра предстал перед Мариной Цветаевой городом поэзии, где все время звучали стихи. И ей хотелось явить себя, поэта Москвы, литературному Петербургу, показаться, более того — завоевать северную столицу, которая устами "Цеха поэтов" некогда задела ее самолюбие. И еще она мечтала увидеть, наконец, обожаемых Блока и Ахматову. Эта мечта не сбылась, хотя Блок был в Петрограде. Ахматова же хворала и жила в Царском Селе. Зато были другие встречи. В доме Канегиссеров (с Леонидом, молодым поэтом, дружил Есенин) она познакомилась с Михаилом Кузминым. Очарованная с первого взгляда его обликом, она надолго запечатлела в памяти тот единственный "нездешний" вечер. Тем прекраснее виделся в ее памяти этот вечер, что он не завершился, а оборвался: Цветаевой пришлось уйти раньше, так как ее спутница, Софья Парнок, осталась дома, она плохо себя чувствовала и капризничала. Через двадцать лет, в эссе-реквиеме Кузмину "Нездешний вечер" Цветаева пощадит память Парнок и напишет, что торопилась она не к ней, а к издателям "Северных записок" — С. И. Чайкиной и Я. Л. Сакеру (кстати, именно Парнок она была обязана сотрудничеством в их журнале).

    Еще у Цветаевой была вторая, после коктебельского лета 1915 года, встреча с Мандельштамом, сделавшая обоих небезразличными друг к другу. Сохранилась надпись на шмуцтитуле книги Мандельштама "Камень" (сама книга не уцелела): "Марине Цветаевой — камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв<аря> 1916". Следующим днем датирована мандельштамовская "ода" о мире, обращенная к воюющим державам (впоследствии "Зверинец"). В нем можно увидеть перекличку со стихотворением Цветаевой 1915 года "Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..", с его трагическим финалом: "И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу". У Мандельштама: "Мы научились умирать, Но разве этого хотели?"

    После поездки в Петроград укрепится связь с Цветаевой с "Северными записками"; она будет печататься почти в каждом номере за 1916 год.

    Двадцатого января Цветаева вернулась в Москву, а 22-го уже выступала на вечере поэтесс в Политехническом музее. В журнале "Женская жизнь", вышедшем в этот же день, был помещен ее портрет с дочерью Алей и напечатаны одобрительные слова: "Ее интеллектуализм женствен, тонок и самобытен. Она не раба книги и модных течений, не задавлена кружковыми темами и вопросами, не тянется на буксире "очередных" вопросов и тем… Ее будущее чрезвычайно интересно".

    В Москве Цветаева, судя по стихам тех дней, ощущает себя какой-то иной, обновленной. Словно стала просыпаться в ее лирической героине некое московское российство — контрастом европеизму образов и ощущений, внушенных "северной столицей". Теперь к читателю обращается совсем новый поэт; так Цветаева раньше не писала:

    Отмыкала ларец железный,
    Вынимала подарок слезный, —
    С крупным жемчугом перстенек,
    С крупным жемчугом…
    — —
    Посадила яблоньку:
    Малым — забавоньку,
    Старому — младость,
    Садовнику — радость.
    ………………..

    Синие оченьки,
    Горлинку — голосом,
    Солнышко — волосом…

    Эту "горлинку", свою маленькую Алю водит Марина Ивановна по Москве: водит четырехлетнюю, и позже, шести-, семилетнюю, "вкачивает" в нее Москву…

    В конце января — начале февраля в Москве находился Мандельштам, приехавший одновременно с Цветаевой либо вслед за нею. 5 февраля он уезжает; Цветаева пишет стихи ему "вслед".

    Никто ничего не отнял!
    Мне сладостно, что мы врозь.
    Целую Вас — через сотни
    Разъединяющих верст.
    Я знаю: наш дар — неравен.
    Мой голос впервые — тих.
    Что Вам, молодой Державин,
    Мой невоспитанный стих!
    ………………….
    Нежней и бесповоротней
    Никто не глядел Вам вслед…
    Целую Вас — через сотни
    Разъединяющих лет.

    Она "отдаривает" петербургского друга:


    Я им песни пою на память —
    Чтобы приняли как-нибудь,
    Что когда-то дарили сами…

    В феврале Мандельштам вновь в Москве; он пишет стихотворение "В разноголосице девического хора…", обращенное к Цветаевой. Для него, петербуржца, русское и европейское слито воедино как в московских храмах, так и в московской "сестре" в поэзии: он воспевает "Успенье нежное, Флоренцию в Москве"; "И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой"…

    Не укладывающиеся в прокрустово ложе "цеховых" рамок акмеизма, к которому формально принадлежал Мандельштам, его строгие, изящные, "воспитанные" строфы, по-видимому, в глазах Цветаевой не очень гармонировали с их творцом, с его человеческой сущностью. Капризный, "инфантильный" нрав и облик нежного, красивого, заносчивого юноши, способного или нет? — на глубокие переживания, — таким запечатлен Осип Мандельштам в цветаевских стихах:

    Ты запрокидываешь голову
    Затем, что ты — гордец и враль.
    Какого спутника веселого
    Привёл мне нынешний февраль!..
    ……………………….
    Мальчишескую боль высвистывай
    И сердце зажимай в горсти…
    Мой хладнокровный, мой неистовый
    Вольноотпущенник — прости!

    В другом стихотворении:

    Откуда такая нежность,
    И что с нею делать, отрок
    Лукавый, певец захожий,
    С ресницами — нет длинней!

    в чувствах. Не муж — защита и сила, а сын — забота и боль…

    И вновь — проводы: "Серебряный клич — зво'нок, Серебряно мне — петь! Мой выкормыш! Лебеденок! Хорошо ли тебе лететь?" Лирическая героиня наделяется чертами кроткой богомольной женщины: "Пойду и встану в церкви, И помолюсь угодникам О лебеде молоденьком".

    Это написано в начале марта, отмеченного новой встречей.

    Тихон Чурилин, тридцатилетний поэт; родина — тамбовская Лебедянь, купеческая семья. Анастасия Цветаева так описывает его: "…Черноволосый и не смуглый, нет — сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век, глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину и меня… целую уж жизнь, и голос его был глух… И не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим как ночной лес… Он… брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал… рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни… и я писала в дневник: "Был Тихон Чурилин, и мы не знали, что есть Тихон Чурилин, до марта 1916 года".

    В стихах Чурилина царствовали мрак, холод, ночь, и как-то плотски воспевалась и призывалась смерть. Во всем: в стихах, в характере, в облике, в одежде, сказывались одинокость, оставленность, одичалость и, конечно, беззащитность.

    Цветаева пишет Чурилину:

    Не сегодня-завтра растает снег.
    Ты лежишь один под огромной шубой.
    Пожалеть тебя, у тебя навек
    Пересохли губы.
    …………………………..
    А глаза, глаза на лице твоем —
    Два обугленных прошлолетних круга!
    Видно, отроком в невеселый дом
    Завела подруга…

    Эти строки — ломка стиха, нарушение ритмики — напоминают стихи самого Чурилина 1912–1914 годов. У Чурилина (стихотворение "Предпраздничная ночь"):

    Окно распахнула — суета, суета…
    И яркие, огнистые, предпраздников цвета!..
    А у меня в комнате черная зима!
    — Копоть, копоть, копоть…

    Да в ладоши — стуком ночью донимать.
    Ах, неровно буду ночью я дышать — словно темный тать…
    Оперлась на локоть.
    Как черна моя кровать,
    Душно, душно спать…

    Год назад Чурилин выпустил в Москве книгу стихов "Весна после смерти" — широкоформатное издание с автолитографиями Наталии Гончаровой (с нею Цветаева, спустя двенадцать лет, познакомится в Париже и вспомнит книгу Чурилина). Горячо любивший свою мать, чьей памяти посвятил книгу, он подарил ее Цветаевой с надписью:

    "Повторением чудесным, наследием нежнейшим, передается живой, живущей Матери, Любови и Другу Марине Цветаевой невозможностью больше (дать). Аминь. Март 1916, 9. Весна. Тихон Чурилин".

    Ответом Цветаевой было стихотворение от 12 марта:

    Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние…
    Материнское мое благословение
    Над тобой, мой жалобный
    Вороненок.
    ……………………
    Выпустила я тебя в небо,
    Лети себе, лети, болезный!
    Смиренные, благословенные
    Голуби реют серебряные,
    Серебряные над тобой.

    Недолгая встреча с Цветаевой, по-видимому, больно отозвалась в душе Чурилина. Он посвятил ей прозу "Из детства далечайшего. Главы из поэмы", которая вышла в московском альманахе "Гюлистан" (1916 г.): "Марине Цветаевой-5 март<а> 1916". В этом автобиографическом отрывке говорится о "сладких страданиях" любви, которая, впервые пронзив мальчика, как бы причастила его к смерти. И второй раз увековечил Цветаеву, судя по всему, уязвленный и отвергнутый ею поэт в написанной летом — осенью того же года фантастической повести под названием "Конец Кикапу" — ритмической, несыщенной звукописью прозе. С умершим приходят проститься все, кого он любил; третьей появляется Денисли, коварная его мартовская любовь, "лжемать, лжедева, лжедитя", "морская" "жжженщщина жжосткая", что "лик свой неизменнорозовый держит открыто"…

    "гениального поэта", как скажет Цветаева спустя несколько лет, с его футуристическими находками в области ритмики и интонаций, откликнутся в некоторых ее стихах 1916 года.

    * * *

    Между тем идет весна, с наездами и отъездами Мандельштама; общение поэтов продолжается. Встречи Цветаевой с Мандельштамом и Чурилиным как бы явили собою своеобразную параллель к "встречам" ее с городом Петра и с обновленной в ее сознании столицей. В стихах весны 1916 года (а пишет Цветаева почти ежедневно по одному стихотворению, а то и по два) ее русская "московская" женщина предстает во всех гранях своего мятежного характера, исполненной любви и сложности переживаний: "Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой, Что зверь ощутил жалость И что заговорил немой". Она ворожит своему петербургскому "собрату": "Гибель от женщины. Вот знак На ладони твоей, юноша" — и предрекает его трагический конец:

    Голыми руками возьмут — ретив! — упрям! —
    Криком твоим всю ночь будет край звонок!
    Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам,
    Серафим! — Орленок!

    Свободный стих, не находящийся в плену размера и ритма, а только интонаций, создает напевность. Вообще большинство цветаевских стихов 1916 года — по сути, песни. "Это, по-моему, называется — петь, — писала Цветаева в 1935 году о стихотворении "Никто ничего не отнял!..". — И таких примеров — тома".

    Ее героиня и впрямь поет себя, свою тоску, свою удаль, свою боль и, конечно, свою любовь… Порою на нее находит благостно-умиленное состояние ("Устилают — мои — сени…", "В день Благовещенья…").

    Цветаева "дарит" Мандельштаму свой город "семи холмов" и "сорока сороков" и как бы въяве показывает ему русскую историю, увековеченную в кремлевских усыпальницах. Мандельштам откликается написанным в марте стихотворением "На розвальнях, уложенных соломой…", в котором угадывается двойная ассоциация: два убитых царевича — маленький Дмитрий в Угличе и сын Петра Алексей, которого везут на казнь из Москвы в Петербург и с которым поэт отождествляет себя: "А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улице меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи". Цветаева же, по-видимому, вслед Мандельштаму, пишет большое стихотворение о Марине Мнишек и Лжедмитрии (собирательное понятие всех трех самозванцев), чей грех искуплен смертью убитого в Угличе маленького царевича:

    Марина! Димитрий! С миром,
    Мятежники, спите, милые.
    Над нежной гробницей ангельской
    За вас в соборе Архангельском
    Большая свеча горит.

    "Страстью к мятежу", романтическим вызовом продиктовано это стихотворение, воспевающее знаменитую историческую авантюристку: "Марина!.. Тебя' пою, Злую красу твою… Во славу твою грешу Царским грехом гордыни. Славное твое имя Славно ношу".

    (Через пять лет Цветаева напишет о своей "соименнице" совсем иначе.) Тридцать первым марта датированы еще два стихотворения Мандельштаму:

    Из рук моих — нерукотворный град
    Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
    По це'рковке — все сорок сороков,
    И реющих над ними голубков…

    Мимо ночных башен
    Площади нас мчат.
    Ох, как в ночи страшен
    Рев молодых солдат!

    На этом тревожном фоне беспокойны и чувства: они тоже как бы мчатся в бесконечную даль. Лирическая героиня ощущает, притом отнюдь не раскаянно, собственную греховность, безбожность: "Иду по улице — Народ сторонится, Как от разбойницы, Как от покойницы"; "Как ударит соборный колокол — Сволокут меня черти волоком". И еще пуще:

    Веселись, душа, пей и ешь!
    А настанет срок —
    Положите меня промеж
    Четырех дорог…

    Но ничто не заставит ее отступиться от своих страстей. Она и на Страшном суде не струсит: "…скажу и Господу, — Что любила тебя, мальчоночка, Пуще славы и пуще солнышка". Она мятежная, "неприручаемая", ничему и никому не подвластная:

    Коль похожа на жену — где повойник мой?
    Коль похожа на вдову — где покойник мой?
    Коли суженого жду — где бессонница?
    Царь-Девицею живу — беззаконницей!

    (Так появляется образ Царь-Девицы, которая в 1920 году станет героиней большой поэмы-сказки…)

    Усмирится, станет "благообразной" она только тогда, когда перестанет дышать, когда не сможет "возразить" на поцелуи. Об этом говорится в стихотворении "Настанет день — печальный, говорят!..", в котором героиня воображает картину своих собственных похорон; она едет в свой последний путь… "Прости, Господь, погибшей от гордыни Новопреставленной болярыне Марине".

    Поэтическое воображение вновь переносит Цветаеву в Петербург. Там — "мечтанный" Александр Блок. 15 апреля Цветаева написала первое стихотворение к нему:

    Имя твое — птица в руке,
    Имя твое — льдинка на языке,

    Имя твое — пять букв…

    Звукопись слилась с голосом души, зазвучавшим непривычно смиренно и кротко. Было ли обращение Цветаевой к Блоку отголоском настроений петербургской поездки, или, возможно, — откликом на пребывание Блока с 29 марта по 6 апреля в Москве по поводу постановки в Художественном театре драмы "Роза и крест", а всего вероятнее — она отозвалась на выход в "Мусагете" его книг "Театр" и первого тома "Стихотворений".

    Следом написано обращение к Парнок "В оны дни ты мне была, как мать…", где поэт вспоминает "невозвратное время оно" их дружбы. Затем — пронзительное "покаянное" стихотворение к мужу — "вопль" тоски, любви и мольбы о помощи, в котором обнажены чувства человеческие — в сиротстве, в беде, в одиночестве:

    Я пришла к тебе черной полночью,
    За последней помощью.
    Я — бродяга, родства не помнящий,
    Корабль тонущий.
    …………………….
    Самозванцами, псами хищными
    Я дотла расхищена.
    У палат твоих, царь истинный,
    Стою — нищая!

    А Сергей в это время мучается неопределенностью своей судьбы. "Неожиданно мой возраст студентов призвали, — пишет он сестре Лиле 14 апреля, — и это окончательно запутало мои планы. Но я тверд по-прежнему и для того, чтобы не потерять этой твердости, начал готовиться к экзаменам. Сегодня я иду на жеребьевку… О себе думаю… что на медицинском осмотре меня признают негодным. Самому же мне хочется только покоя. Я измытарен до последней степени". Из-за путаницы с документами эта тревожность и неустойчивость его положения продлится еще много месяцев.

    * * *

    Просиявший Цветаевой в апреле образ Александра Блока вновь является ей. С 1 по 18 мая она пишет еще семь стихотворений к Блоку, — прославлений? песен? молитв? — не уловишь их жанра, не определишь его однозначно:


    Ты увидишь вечерний свет,
    Ты проходишь на Запад Солнца,
    И метель заметает след.
    Мимо окон моих — бесстрастный —

    Божий праведник мой прекрасный,
    Свете тихий моей души…

    Лирическая героиня даже не дерзает присоединиться к сонму любящих, которым важно, чтобы их чувства были услышаны; она хочет издали восславлять любимого поэта: "Женщине — лукавить, Царю править, Мне — славить Имя твое". Она обращается к нему из далекой Москвы:

    И проходишь ты над своей Невой,

    Я стою с опущенной головой,
    И слипаются фонари.
    Всей бессонницей я тебя люблю,
    Всей бессонницей я тебе внемлю —

    Просыпаются звонари…

    Она знает, что ее любовь несбыточна:

    Но моя река — да с твоей рекой,
    Но моя рука — да с твоей рукой

    Не догонит заря — зари.

    С романтической пристрастностью рисует Цветаева своего Блока, однажды и навсегда пронзенная его строкой: "Я вам поведал неземное". Этого неземного она только и видит. Ее Блок — нездешний, бесплотный, "нежный призрак, рыцарь без укоризны", "снеговой певец", "вседержитель души". Ангел, случайно залетевший к людям. Некий дух, принявший образ человека, призванный помочь им жить, нести им свет, но… трагически не узнанный людьми и погибший:

    Думали — человек!
    И умереть заставили.

    — Плачьте о мертвом ангеле!
    …………………..
    О поглядите, ка'к
    Веки ввалились темные!

    Крылья его поломаны!
    Черный читает чтец,
    Крестятся руки праздные…
    — Мертвый лежит певец

    Певец "Прекрасной Дамы", задохнувшийся в "Страшном мире"? Нет, шире: Поэт, убитый Жизнью. Какого поэта не убили? — скажет Цветаева много лет спустя.

    Так зазвучал в 1916 году в поэзии Цветаевой мотив смерти поэта. Для нее словно бы не имеет значения крестный путь поэта, запечатленный в блоковских книгах. Символ "добра и света", пронизывающий всю ее жизнь, — таков Блок у Цветаевой.

    …И сладкий жар, и такое на всем сиянье,
    И имя твое, звучащее словно: Ангел.

     

     

    — заключительные строки восьмого, последнего в 1916 году, стихотворения к Блоку: "И тучи оводов вокруг равнодушных кляч…", датированного 18 мая. В этот момент Цветаева живет в Коктебеле, куда приехала с мужем и дочерью немного передохнуть (там находилась в то время Вера Эфрон). "Дачники еще не съехались, и Коктебель пустынен и прекрасен, — писал Сергей Лиле 19 мая. — Вера… закармливает меня всякой коктебельской всячиной. Пьем чай и обедаем все вместе. Сверху спускается Пра со своей ярко-синей чашкой и в рыжем кафтане и начинает ругать творения "обормотов": — То ли дело у меня! — Марина окружает себя собаками всех цветов радуги…" Елена Оттобальдовна волнуется за. судьбу Сергея и пишет Лиле 22 мая: "С<ережа> сегодня с вечерним поездом выезжает в Москву: очень спешит и боится просрочить, попасть в нежелательный не по выбору батальон. Он еще не знает, куда попадет — в Одессу ли, на Кавказ ли, и пока этот вопрос не разрешился. Марина с Алей останутся в Коктебеле. Сережа чувствует себя здесь как в родном гнезде: доволен, жизнерадостен, всем восхищается, дышит полной грудью… С гостями у меня вчера было много хлопот. Разве при такой обстановке можно писать письма?.. Не возмущайтесь старой обормотской пастушкой… Здоровье мое не ахтительно: все еще от кашля избавиться не могу, а по утрам восстав от сна очень задыхаюсь… Три часа спустя. Большие перемены: Марина с Алей возвращаются в Москву вместе с Сережей".

    В Москве дела Сергея не прояснились, а Цветаева погрузилась в свой поэтический мир. Опять она пишет о колокольной Москве, противопоставляя ее городу Петра: "Царю Петру и вам, о царь, хвала! Но выше вас, цари, колокола. Пока они гремят из синевы — Неоспоримо первенство Москвы" ("Над городом, отвергнутым Петром…"). Колокола завораживают и зовут; цветаевская героиня мечтает, уподобившись смиренным странникам, тронуться с ними "по старой по дороге по калужской" ("Над синевою подмосковных рощ…").

    Это чувство России укреплялось в Цветаевой еще и оттого, что в 1916 году она узнала и полюбила среднерусский городок Александров Владимирской губернии. В то время там жила ее сестра Анастасия со вторым мужем, М. А. Минцем, который служил в Александрове, и Марина Ивановна не раз ездила туда.

    В начале июня она погостила у сестры несколько дней, и этот ее приезд был ознаменован очередной встречей с Осипом Мандельштамом. Однако на сей раз встреча была окрашена в иные, по сравнению с предыдущими, тона. Прежний петербургский "гордец", "божественный мальчик" — теперь всего лишь недавний знакомый, чьи "слабости" вызывают у Цветаевой лишь ироническое недоумение. 12 июня она пишет Елизавете Эфрон письмо, где рисует живую сценку визита Мандельштама в Александров:

    "Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять — был чудесный ясный день — он, конечно, не пошел, — лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище.

    — "Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?"

    — "Так, — березам, небу, — всему!"

    — "Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну".

    — "От чего?"

    — "От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы кто-нибудь обо мне думал, заботился. Знаете, — не жениться ли мне на Лиле?"

    — "Какие глупости!"

    — "И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle soeur"[21].

    — "Да-да-а… Но Сережа не допустит".

    — "Почему?"

    — "Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег".

    — "Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно".

    — "Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?"

    — "Нет".

    — "Так зачем же жениться?"

    — "Чтобы иметь свой угол, семью…"

    — "Вы шутите?"

    — "Ах, Мариночка, я сам не знаю!"

    День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером — впрочем, ночью, — около полночи, — он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели — Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я — в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<анделынта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный. — "Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!"

    Мы с участием слушали, — ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей — оставить его одного, но он рвал и метал. — "Хочу сейчас же ехать!" — Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный.

    ---

    Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны-ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. — "Подождали — еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 рублей" — и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку…"

    — в известной степени художественное произведение. Но оно все-таки в первую очередь документ, достоверность. Когда спустя пятнадцать лет Цветаева захотела воскресить этот эпизод в художественных мемуарах ("История одного посвящения"), то под ее пером часы (проведенные Мандельштамом в Александрове) превратились в дни, если не недели, бесцеремонность плохо воспитанного человека- в детский и обаятельный характер поэта, правда (проза) — в поэзию…

    С 7 июня Мандельштам в Коктебеле; там в стихотворении, написанном в июне же, он также превращает в поэзию тот единственный, весьма прозаический день с Мариной Цветаевой в Александрове: "Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы. — Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы… От монастырских косогоров Широкий убегает луг. Мне от владимирских просторов Так не хотелося на юг!.."

    Так бывает у поэтов. Только так и бывает…

    * * *

    Все это время Сергей Эфрон пребывал в нервно-неопределенном состоянии в связи с его "военными" делами. 5 июня он писал сестре:

    "Дорогая Лиленька, я еще на свободе, но эта свобода мне горше всякой несвободы.

    обязаны являться к воинскому начальнику, который неизменно нам повторяет: зайдите дней через пять — о вас сведений нет.

    Все это время я мог бы спокойно жить в Коктебеле. Ужасно обидно!"

    Из письма видно, сколь разны и розны их с женой внутренние миры. Нерушимая привязанность друг к другу — при параллельности, а не слиянии жизней; разлуки, вероятно, необходимые каждому и вовсе не диктуемые житейской необходимостью:

    "— Прожил несколько дней с Асей Цветаевой и с Мариной в Александрове под Москвой (80 в<ерст>). Но теперь сбежал оттуда и живу один в Москве. Захотелось побыть совсем одному. Я сейчас по-настоящему отдыхаю. Читаю книги, мне очень близкие и меня волнующие. На свободе много думаю, о чем раньше за суетой подумать не удавалось.

    Лиленька, ты мне близка и родственна сама не знаешь в какой мере. Мы разными путями и при совсем разных характерах приходим к одному и тому же. Я чувствую, что могу говорить с тобой, захлебываясь, о самых важных вещах. И если не говорю, то это только случайность.

    Сережа".

    Десятого июня он все-таки уехал в Коктебель, а 20-го или 21-го — Марина Ивановна с Алей отправились в Александров (Анастасия Ивановна, в ожидании предстоящих родов, должна была находиться в Москве и переселилась на это время в "борисоглебский" дом).

    "Александровское лето" — так можно назвать дни с 22 июня по 8 июля, когда Цветаева написала пятнадцать стихотворений; из них двенадцать (из тринадцати)[22] обращены к Ахматовой (первое было завершено накануне отъезда в Александров).

    "северную сестру" в поэзии; перечитывание ли "Четок", которые в 1915 году вышли вторым изданием? Трудно сказать, но день за днем Цветаева создает свой восторженный гимн любви и восхищения.

    О, Муза плача, прекраснейшая из муз!
    О ты, шальное исчадие ночи белой!
    Ты черную насылаешь метель на Русь,
    И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы…
    ………………………………
    В певучем граде моем купола горят,
    И Спаса светлого славит слепец бродячий…
    И я дарю тебе свой колокольный град,
    — Ахматова! — и сердце свое в придачу!
    — —
    Ах, я счастлива! Никогда заря
    Не сгорала — чище.
    Ах, я счастлива, что, тебя даря,
    Удаляюсь — нищей,
    — о глубь! о мгла! —
    Мне дыханье сузил,
    Я впервые именем назвала
    Царскосельской Музы.

    Если Александр Блок в устах Цветаевой олицетворяет "солнце светоносное", то Анна Ахматова — "разъярительница бурь, насылательница метелей", "краса грустная и бесовская", "чернокнижница, крепостница", "горбоносая, чей смертелен гнев и смертельна милость"; она несет в себе черты демонизма. Неотразимость этого сочетания: грозного и нежного, гордости и горечи, обжигающего холода и беспредельной грации — рождает в душе лирической героини Цветаевой восторг, преклонение перед "златоустой Анной всея Руси": "Я тебя пою, что у нас — одна, Как луна на небе!", "Ты солнце в выси мне застишь!"


    Земная женщина, мне же — небесный крест!
    Тебе одной ночами кладу поклоны,
    И все' твоими очами глядят иконы!

    Этот женский образ поэта Цветаева наделила чертами своей лирической героини — в ее контрастах "греховности" и "благости", грозности и кротости. Иными словами: творя Ахматову, а главное, свое отношение к ней, Цветаева творила также и самое себя, свой литературный образ: поэта Москвы, коленопреклоненного перед "Музой Царского Села".

    Имя ребенка — Лев,
    Матери — Анна.
    В имени его — гнев,
    В материнском — тишь.

    — Голова тюльпана! —
    Что ж, осанна
    Маленькому царю.
    ……………….

    С глазами зелеными,
    Страшное наследье тебе нести!..

    (Много лет спустя Цветаева, вероятно, узнает, как сбылись эти слова…)

    Так же как и в стихотворении к Блоку, она рисует кончину "царскосельской Музы":


    И спят ресницы.
    О, тело милое!
    О, прах Легчайшей птицы!
    …………………..

    В сады Эдема.
    Как будто песнями не сыт
    Уснувший демон!

    "Плачьте о мертвом ангеле", — было сказано в стихах к Блоку. Если там — "мертвый лежит певец И воскресенье празднует", то здесь кончина бесповоротна:


    И никнут льстиво
    Над Музой Царского Села
    Кресты крапивы.

    Возможно, что это стихотворение — в какой-то мере отклик на ахматовское "Умирая, томлюсь о бессмертьи…", кончающееся словами: "А люди придут, зароют Мое тело и голос мой". Цветаева пишет — уже второй раз — смерть поэта, осмысливая судьбу поэта живого и любимого.

    * * *

    "аристократической" петербургской сестре в поэзии, временами как бы перевоплощается в женщину из народа. Вот строки из незавершенного стихотворения к Ахматовой:

    А что, если кудри в плат
    Упрячу, — что вьются валом,
    И в синий вечерний хлад
    Побреду себе…
    — Куда это держишь путь,
    Красавица, — аль в обитель?
    — Нет, милый, хочу взглянуть
    На царицу, на царевича, на Питер.
    ……………………….
    — крыльцо
    Горит заревою пылью,
    И вот, промеж лиц — лицо
    Горбоносое и волосы, как крылья.
    На лестницу нам нельзя, —

    И снизу, глаза в глаза:
    — Не потребуется ли, барынька, ягод?

    Одно из лучших стихотворений 1916 года, написанное 2 июля:

    Руки даны мне — протягивать каждому обе,
    — давать имена,
    Очи — не видеть, высокие брови над ними —
    Нежно дивиться любви и — нежней — нелюбви.
    А этот колокол там, что кремлевских тяже'ле,
    Безостановочно ходит и ходит в груди, —
    — кто знает? — не знаю, — быть может, — должно быть —
    Мне загоститься не дать на российской земле!

    Нигде доселе так пронзительно не сказал поэт о себе, как в этом стихотворении. Слепота к видимой реальности, ясновидение к скрытой сути; "сокрытый двигатель" души — неутомимое сердце поэта и недолгий его век. Стихотворение настолько многозначно, что сама Цветаева не раз меняла его "судьбу". Мы не знаем, к сожалению, как выглядело оно в первоначальной рукописи, которую Цветаева уничтожила; в книге "Версты" (1922 г.) оно помещено самостоятельно; в рукописи 1938 года идет последним в цикле "Ахматовой". А в 1941 году, размечая книгу "Версты" по принадлежности стихотворений к "адресатам", Марина Ивановна написала, что оно обращено к Н. А. Плуцер-Сарна…

    В июле написано стихотворение под впечатлением проводов солдат на войну: "Белое солнце и низкие, низкие тучи…":

    Чем прогневили тебя эти серые хаты,
    — и для чего стольким простреливать грудь?
    Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
    И запылил, запылил отступающий путь…
    Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
    Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
    — Ох, и поют же
    Нынче солдаты! — О, Господи Боже ты мой!

    Здесь не просто отголоски — но явное влияние блоковского стихотворения 1914 года:

    Петроградское небо мутилось дождем,
    На войну уходил эшелон…
    ……………………………
    И, садясь, запевали Варяга одни,
    А другие — не в лиц, — Ермака…

    Даже создающий настроение пейзаж сходен: "низкие, низкие тучи" у Цветаевой ("белое солнце" здесь ничего не меняет) — и мутное от дождя небо у Блока. И звуки, нагнетающие тоску: "жалобный, жалостный, каторжный вой" солдат, сливающийся с воем паровоза (Цветаева) — и блоковское: "И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца, Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило ура без конца…" Но если у Цветаевой звучит бессильная жалость, то у Блока — иное: "Нет, нам не было грустно, нам не было жаль… Эта жалость — ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней".

    Два сильных и схожих отклика русских поэтов на события, переживаемые Россией…

    "Александров, 4-го июля 1916 г.

    Дорогая, милая Лёва![23]

    Спасибо за два письма, я их получила сразу <…>

    Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится. Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-то неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь…

    Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли?..

    Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: "А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?" и — варварски: "Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!" И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится "за девочку Ирину", а брата почему-то зовет: "Михайлович", с ударением на и…

    Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы…".

    Из Александрова Цветаевой виднее и Москва; "Какой огромный Странноприимный дом! Всяк на Руси — бездомный. Мы все к тебе придем…" ("Москва! — Какой огромный…")

    "Северных записок", а также в петроградском "Альманахе муз" (вышел в июне), в соседстве с Брюсовым, Ахматовой, Кузминым, Мандельштамом, Чурилиным… Она твердо вышла на литературную дорогу и была уже достаточно известна. Ее поглощенность, одержимость своим делом — делом поэта, непреодолимая тяга к нему, сосредоточенность на своей внутренней жизни, не допускали никаких посягательств на ее волю, вмешательства в то, что казалось ей непреложным.

    К десятому июля семья съехалась в Москве; 12-го Сергей Яковлевич с грустью писал сестре Лиле: "Нашел Алю похудевшей и какой-то растерянной. Всякое мое начинание по отношению к Але встречает страшное противодействие. У меня опускаются руки. Что делать, когда каждая черта Марининого воспитания мне не по душе, а у Марины такое же отношение к моему. Я перестаю чувствовать Алю — своей". В человеческих отношениях Марина Ивановна была великой собственницей…

    После Александрова у нее, судя по июльским стихам, сохраняется более или менее уравновешенное, созерцательное настроение ночной романтической мечтательности: "В огромном городе моем — ночь. Из дома сонного иду — прочь"…"Июльский ветер мне метет — путь, И где-то музыка в окне — чуть…" И следом:

    После бессонной ночи слабеют руки,
    И глубоко равнодушен и враг и друг.
    — в каждом случайном звуке,
    И на морозе Флоренцией пахнет вдруг.

    (Отголоски мандельштамовской "Флоренции в Москве" в стихах, ей посвященных…)

    И вот уже Александров стал мечтой, воспоминанием:

    Нынче я гость небесный

    Я видела бессонницу леса
    И сон полей.
    Где-то в ночи' подковы
    Взрывали траву.

    В сонном хлеву…

    Неутолима в поэте потребность высказать себя, быть понятым и оцененным. Вот письмо Петру Юркевичу: откровенное, исповедальное — и противоречивое. Письмо поэта. Как отличается оно от ее "шестнадцатилетних" писем 1908 года, исполненных тоски, мечтаний о революционном "костре" и мук ей самой непонятных чувств к "Пете":

    "Москва, 21-го июля 1916 г.

    Милый Петя,

    — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.

    Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню-мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.

    Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. — Это моя формула.

    Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел человек — поэт[24], прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: "Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!"…

    "пожалеть", что он пугается — или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь…

    …Мне всегда хочется сказать, крикнуть: "Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!"

    Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.

    А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива.

    Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги…

    — Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. — "Что же ты ему скажешь?" — "Я ему сделаю вот такое лицо!" (И сдвинула брови.) — Живу, совсем не зная, где буду через неделю, — если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.

    Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу…

    Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.

    Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.

    МЭ. "

    * * *

    … Это — Никодим Акимович Плуцер-Сарна.

    В своих воспоминаниях Анастасия Цветаева (неопубликованные страницы) так рисует его портрет: "Помню лицо Никодима — узкое, смуглое, его черные волосы и черные глаза… Он был… среднего роста… привычно — элегантно одет (элегантность эта не имела в себе ни одной ноты лишнего, ощущаясь как le stride necessaire[25]), и был он молчалив, и глаза его темны… и была некая внезапность движений — брал ли портсигар или вставал вдруг идти, и была в нем сдержанность гордеца, и было в нем одиночество, и был некий накал затаившегося ожидания, и что-то было тигриное во всем этом — и если это иначе назвать — была ненасытность к романтике, хватка коллекционера и путешественника, и был он на наш вкус романтичен весь до мозга костей — воплощение мужественности того, что мы — в совершенно не общем смысле — звали авантюризмом, то есть свободой, жаждой и ненасытностью…"

    Старше Цветаевой на несколько лет, европейски образованный (доктор экономики), этот человек не только во многом импонировал ей, он оказался надежным другом. В тяжелые 1917–1919 годы, вместе со своей женой Татьяной Исааковной, которую Цветаева с благодарностью упоминает в письмах тех лет, он поддержит Цветаеву, поможет ей материально…

    А тогда, в конце 1916 года, он стал вдохновителем совершенно новых страниц цветаевской лирики. Прочно забытым другом прошлых лет, автором (то есть побудителем) целого сонма стихов, в которых никто не узнавал прежнюю Цветаеву, — так назовет она сама спустя шесть лет Никодима Плуцер-Сарна в письме к человеку, смутно напомнившему ей его в Берлине.

    — увлечение ею завершится в 1919 году циклом пьес, названным этим словом…

    Вдруг вошла
    Черной и стройной тенью
    В дверь дилижанса.
    Ночь

    Черный плащ
    И черный цилиндр с вуалью.
    Через руку
    В крупную клетку — плед…
    — —
    Искательница приключений,
    Искатель подвигов — опять
    Нам волей роковых стечений
    Друг друга суждено узнать…

    — литературное либо историческое — такова эта Романтика. В трех стихотворениях цикла "Даниил" девочка сопровождает в пути своего старшего друга и кумира с улыбкой библейского "Даниила-тайновидца" (пастора? проповедника? целителя?); он умирает, и в бессильном отчаянии "Рыжая девчонка Библию Запалила с четырех концов" (не "эхо" ли это недавнего манделынтамовского "И рыжую солому подожгли" все из того же стихотворения "На розвальнях, уложенных соломой…"?). Девочка и ее кумир предвосхищают аналогичные "пары" в пьесах 1919 года "Приключение", "Фортуна" и в особенности "Конец Казаковы" с рыжекудрой Франциской…

    В стихах осталась как бы только ситуация; героя, характера — нет, почти нет. Он растворился в чувствах лирической героини. Вызванные им переживания варьируются, переливаются друг в друга — порой с непримиримыми противоречиями, концентрируясь, либо, наоборот, рассеиваясь, подобно брызгам от волны, ударившейся о камень (в дальнейшем именно этот образ и появится у Цветаевой).

    Вот "ночное", таинственное, возвышенное настроение — в известных стихах "Сегодня ночью я одна в ночи'…":

    Бессонница меня толкнула в путь.
    — О как же ты прекрасен, тусклый Кремль мой! —

    Всю круглую воюющую землю!..

    Но главное, чем теперь полны стихи, что станет их содержанием и в следующем году, — это своего рода модуляция не пережитых, а воображаемых любовных переживаний. Игра в любовь, представление о ней в ее разных "аспектах"; любовь не как состояние души, а — как настраивание на нее: еще не свершившуюся, но ожидаемую, призываемую и неотвратимую…

    И взглянул, как в первые раза
    Не глядят.

    Вскинула ресницы и стою.
    — Что, — светла?
    Не скажу, что выпита дотла.
    Всё до капли поглотил зрачок.

    И течет твоя душа в мою.

    Это — первое стихотворение из тех, которые условно можно причислить к мелодраматической романтике. Через год в аналогичных циклах "Дон-Жуан", "Кармен", "Любви старинные туманы" появятся соответственные "одежды": медвежья доха "русского" Дон-Жуана, платье Кармен, "цилиндр и мех" ("Любви старинные туманы"). Старина, поданная как экзотика, а не как осмысленная сущность, усугубляет книжность ситуации, выдуманность чувств. Ничего еще не сбылось, и сбудется ли — неизвестно. В этой неосуществленной коллизии лирическая героиня несравненно более интересует поэта, нежели объект ее волнений. В сущности, она во многом все та же, что и была — неистовая, горячая, страстная: "Так от сердца к сердцу, от дома к дому Вздымаю пожар!" Жар сердца сменяется его болью, отчаянием: "Так в ночи моей прекрасной Ходит по сердцу пила"; "Ночь! Я уже нагляделась в зрачки человека! Испепели меня, черное солнце — ночь!" А потом внезапно совсем другой стороной предстает она, безбожная, нераскаянная, бросающая вызов: "Чтоб дойти до уст и ложа — Мимо страшной церкви Божьей Мне идти…" — и еще более дерзко: "К двери светлой и певучей Через ладанную тучу Тороплюсь, Как торопится от века Мимо Бога к человеку Человек". Она не Бога любит, а сотворенных им "ангелов": "Есть с огромными крылами, А бывают и без крыл" — и в этих словах тонкая ирония-аллегория: намек на неравенство в любви, на неадекватность подчас чувств героини — объекту их. В любви захватчик, собственник — женщина — на всю жизнь и на всю смерть:

    Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,
    Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес,
    — лишь одной ногой,
    Оттого что я о тебе спою — как никто другой.
    ……………………………………
    Но пока тебе не скрещу на груди персты —
    О проклятие! — у тебя остаешься — ты:

    Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!

    Можно сказать, что в этом стихотворении явлена своего рода метафизика любви, выраженная со страстностью, свойственной Цветаевой не 1916 года, а будущей — той, какою она станет лет через пять. Неравный поединок "ее" с "ним", — впрочем, "воюет" ли "он", создание "астральное", — ангел с "крылами, нацеленными в эфир"? Она — существо земное, жаждущее любить здесь, в этом мире, и все же… на земле стоит "лишь одной ногой", ибо она еще и поэт, и только поэту дано спеть свое чувство. Не потому ли она всемогуща — настолько, что дерзает оспорить предмет своей любви у Создателя, и не только оспорить, но и победить, "взять" его?.. Но, присвоив живого, сможет ли она в просторе души своей владеть им целиком? "О проклятие! — у тебя остаешься — ты!"

    "Живой" никогда не даст себя так любить, как "мертвый". Живой сам хочет быть (жить, любить). Это мне напоминает вечный вопль детства: "Я сам! Я сам!" И непременно — ногой в рукав, рукой в сапог. Так и с любовью", — читаем в записи 1919 года…

    "Я тебя отвоюю…" помечено 15-м августа. А 26 и 29 августа Цветаева пишет два стихотворения на несколько неожиданную, на первый взгляд, тему.

    — "кто же думает о каком-то сыне В восемнадцать лет!" Дитя греховной ночи — "а той самой ночи — уже пять тысяч и пятьсот ночей", то есть юноше пятнадцать лет ("И поплыл себе — Моисей в корзине! — …"). Он красив, и какой-то человек "ночью, в трамвае" загляделся на его черные глаза,

    На завитки ресниц
    Невинных и наглых,
    На золотой загар
    И на крупный рот, —
    ……………..
    Ах! схватить его, крикнуть:
    — Идем! Ты мой!
    ……………..
    И шептать над ним, унося его на руках по большому лесу,

    Все шептать над ним это странное слово: — Сын!

    Уже знала, вероятно, Марина Ивановна о том, что должна вновь стать матерью; много лет спустя, переписывая набело перед возвращением на родину свои "молодые" стихи, она записала в тетради: "Вдоль всей книги — исступленная мечта о сыне". Эта мечта, по всей вероятности, и вдохнула новый мотив в романтическую лирику Цветаевой.

    * * *

    В те же дни (22 августа) Сергей, некоторое время назад уехавший лечиться в Кисловодск, писал сестре Вере:

    "Мне Марина пишет всякие ужасы о "Камерном театре". Какая муха укусила Таирова?"

    — о Театре, открывшемся в декабре четырнадцатого года Камерном театре Таирова, с его взвинчивающим чувства и нервы искусством, со страстями, доведенными до накала, слиянием трагедии и фарса, непримиримостью к обыденности и мещанству. Вера Эфрон была в то время актрисой "Камерного"; вероятно, с ее "легкой руки" появился там и Сергей, с его склонностью к мистификациям, представлениям, словом, к актерству. В письме к Елизавете Эфрон (декабрь 1915 года) Марина Цветаева пишет о его успешном выступлении в спектакле "Сирано де Бержерак". По свидетельству актрисы Алисы Коонен, Сергей также играл в пародийной сценке "Американский бар", поставленной в "Эксцентрионе" — так назывался клуб при театре. Современник вспоминает о выступлении Марины Цветаевой с чтением стихов на одном из вечеров (типа "капустников"), которые устраивали в "Камерном". И, как бы в целом ни относилась Цветаева к молодому театру, его подспудное влияние на ее творческое воображение не оставляет сомнений…

    Так будет до 1918 года, когда в жизни Цветаевой появятся молодые вахтанговцы — другой Театр…

    * * *

    Вернувшийся 20 сентября в Москву С. Эфрон нашел свои дела с воинской повинностью в прежнем состоянии, а жену — поглощенной творчеством. Некоторые стихи поздней осени шестнадцатого повторяют предыдущие, и не лучшим образом; в них утеряна какая-то мера, варьируется тема запретной любви, греха.

    Так, от века здесь, на земле, до века,
    И опять, и вновь

    Воровать любовь…
    У чужих ворот — не идут ли следом? —
    Поцелуи красть…
    — Так растет себе под дождем и снегом

    И хотела бы, может быть, цветаевская героиня встать на путь "блага", да некая сила противится этому:

    Я ли красному как жар киоту
    Не молилась до седьмого поту?
    Гость субботний, унеси мою заботу,

    Я ли в день святого Воскресенья
    Поутру не украшала сени?
    Нету для души моей спасенья,
    Нету за субботой воскресенья!..

    "гостя субботнего" она ожидает, больше того — жаждет: "Каждый день все кажется мне: суббота! Зазвонят колокола, ты войдешь. Богородица из золотого киота Улыбнется, как ты хорош". С субботой у поэта отношения особые, сложные. Суббота, за которой никогда не наступит воскресенье. Не будет дня, который человек посвятит Богу. Не будет дня Воскресения из мертвых. Не будет, наконец, просто дня, когда человек отдохнет от трудов. И — главное: суббота — канун, за которым никогда не последует свершение.

    Много лет спустя в прозе "Мой Пушкин", вспоминая свою детскую мечту — увидеть море, — и вечер накануне дня, когда мечта осуществилась, Цветаева напишет:

    "Мой великий канун, за которым никогда не наступил — день".

    Так уж была устроена Марина Цветаева, ценившая и придававшая значение только канунам, а не свершениям, мечте, а не осуществлению ее… Возвращаясь же к субботе: свою причастность к ней она романтически ощущала:

    Красною кистью

    Падали листья.
    Я родилась.
    Спорили сотни
    Колоколов.

    Иоанн Богослов…

    16 августа 1916 г.

    И в 1919-м: "Между воскресеньем и субботой Я повисла, птица вербная…" "Родилась я ровно в полночь с субботы на воскресенье", — пояснила Цветаева через восемнадцать лет. И тогда же, по поводу слов "спорили сотни колоколов", писала: "…ведь могла: славили, могла: вторили, — нет, — спорили*. Оспаривали мою душу, которую получили все и никто (Все боги и ни одна церковь!)". Наконец, в том же письме 1934 года она расширяет значение слова суббота: "…я приобщила себя субботе, кануну, концу, — невольно, конечно, только сейчас, когда пишу, осознала, как и спор колоколов".

    Приверженность к субботе для Цветаевой означала также протест, бунтарство против общепринятых и обшеисполняемых "приличий", против всего, что — "как у всех". Вполне искренний молодой вызов, но и такая же искренняя рисовка, или, если сказать мягче, — поза. И еще — взгляд на себя со стороны — в чужих многоразличных "образах" — театр.

    "Судорожная, лихорадочная жажда жить", о чем писала Цветаева два года назад, окрашена теперь в иные тона: конец жизни воспринимается как неотвратимость; ощущение существования — драматичнее, даже с философским оттенком:

    Через снега, снега —
    Слышишь голос, звучавший еще в Эдеме?
    Это твой слуга
    С тобой говорит, Господин мой — Время.
    ……………………….
    Рву за цветком цветок,
    И целует, целует мой рот поющий.
    — О бытие! Глоток
    Горячего грога на сон грядущий!

    По ночам все комнаты черны,
    Каждый голос темен. По ночам
    Все красавицы земной страны
    Одинаково — невинно — неверны.

    По ночам красавицы и воры.
    ………………………
    Ох, узка подземная кровать
    По ночам, по черным, по ночам!

    И шептать, и в губы целовать…
    Помолитесь, дорогие дети,
    За меня в час первый и в час третий.

    Стихотворение датировано семнадцатым декабря, а десятым и двадцать третьим помечены совсем иные, простые и безыскусные стихи, принадлежащие к лучшим в лирике Цветаевой; в них нет демонизма, надуманности, книжности. Тоже любовь и романтика — но насколько проще и сильнее:

    … Я бы хотела жить с Вами
    В маленьком городе,
    Где вечные сумерки
    И вечные колокола.
    И в маленькой деревенской гостинице —

    Старинных часов — как капельки времени…
    И большие тюльпаны на окнах…
    И, может быть, Вы бы даже меня не любили…

    Последнее стихотворение 1916 года (23 декабря):


    Где опять не спят.
    Может — пьют вино,
    Может — так сидят.
    Или просто — рук

    В каждом доме, друг,
    Есть окно такое.
    ………………..
    Помолись, дружок, за бессонный дом,

    "Версты" — так называется вышедшая в 1922 году книга стихов 1916 года, куда вошло две трети написанного Цветаевой за этот удивительный год. Год рождения настоящей Цветаевой.

    И еще в одном отношении был для Марины Ивановны знаменателен 1916 год. В сентябрьском, октябрьском, ноябрьском и декабрьском номерах "Северных записок" был напечатан в ее переводе роман Анны де Ноай "La nouvelle esperance": "Новое упование".

    В сентиментальном, мелодраматическом романе французской поэтессы и писательницы Цветаева вычитала много о самой себе. В мятущейся героине, которая не может найти удовлетворения в любви и находит выход в смерти, она обнаруживала сходство с собой. Ее перевод местами абсолютно буквален, подчас являя собою чистую "кальку" с французского и греша оборотами, в русском языке недопустимыми: "несколько сельская посуда", "сделался приступ душевной мути", "смеялась, запрокинув голову, разнуздав лицо и душу" и т. п. — очень много таких буквальностей; чувствуется, что молодой переводчице было не до отделки языка, — вообще не до стиля. Захваченная личностью Сабины, героини романа, она мчалась за нею, успевая только наспех передать содержание, а там, где мысль и чувства романа мнились ей особенно созвучными, — сливалась с героиней, перевоплощалась в нее:

    "Пламя у этой девочки поднималось из глубины крови, достигало мозга, зажигало в ее мысли, в ее рассудке пляшущий красный пожар… Я когда-нибудь буду, как мужчины, которым не надо быть красивыми, чтобы их любили. И какой светлый взгляд шестнадцатилетней девушки сравнится с моим разнузданным сердцем, с моими глазами, где боль и бешенство!.. во мне живет божественная буря, делающая меня многообразной и различной, подобной богине, у которой было три лица и все глаза которой горели… Я была, как пьяница, заходящий во все кабаки по дороге, но который был пьян, уже выходя из дому. Я родилась пьяной и всю жизнь прожила с жаждой безумия и боли…" Это — самохарактеристика Сабины. А вот как сказано о ней устами автора:

    "Согнувшись в страшном напряжении, она как на веревке тянула к себе неподвижное сердце этого человека… она ясно поняла, что лучше бы ей не любить этого мальчика — слишком юного, слишком мягкого, слишком любящего приключения… на груди этого ребенка она искала только его слабую, ускользающую душу… она бросалась к нему на грудь, как об стену, о которую хотела бы разбиться…[26] О, равенство любви и смерти!.."

    Примечания

    21. Свояченицей (фр.).

    22. Мы ориентируемся в данном случае на беловую рукопись 1938 — 39 гг.

    — домашнее прозвище Сергея Эфрона.

    24. Мандельштам.

    25. Лишь необходимое (фр.).

    26. Ср. в стихотворении 1923 года: Как в расщелину ледяную — В грудь, что так о тебя расшиблась! ("Расщелина")

    Разделы сайта: