• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Звездный год" во Франции (ноябрь 1925 — 1926).
    Вандея и конец года

    Вандея и конец года

    Сен-Жиль. Критика о поэте. Начало эпистолярного романа трех поэтов. Поэмы "С моря", "Попытка комнаты". Метания Сергея Эфрона и его новелла "Видовая". Выход первого номера "Верст". Поэма "Лестница". Недоброжелательные голоса в печати. Последние письма к Рильке. Отъезд из Вандеи. Ходасевич о "Верстах". Траурный финал года.

    В Сен-Жиль Марина Ивановна с детьми приехала 24 апреля, оставив мужа в энергической деятельности, связанной с "Верстами", а также с евразийством, все более горячим сподвижником которого он становился. Теперь она оказалась в безлюдьи и тишине. Приглядывалась к морю, словно к живому существу, которое не хочет с нею дружить. "Море рассматриваю как даром пропадающее место для ходьбы. С ним мне нечего делать. Море может любить только матрос или рыбак. Остальное — человеческая лень, любящая собственную лежку на песке. В песок играть — стара, лежать — молода". Прогулки, которые она так любит, здесь однообразны: океан и пляж да маленький садик при доме, в котором еще не распустились розы: холодно. От холода рано ложится спать, под три одеяла, на четырехместную кровать, "в соседстве Алиного тепла".

    Все это она писала В. Сосинскому 11 мая; 10 — Аля, ему же:

    "Тут очень хорошо, хотя солнца пока мало. Часто гуляем по еще пустынному пляжу. Собираем камушки и раковины в то время, как Мур, сидя на голубом одеяле, пытается факиром поглощать песок и булыжники, без всякого, впрочем, вреда, т. к. ежесекундно останавливаем мамой или мною.

    Сегодня воскресенье. В городке все наряжены: старухи в парадное, девицы в модное. В "больших" ресторанах танцуют шимми и фокстрот под звуки хриплого граммофона.

    Мы живем рядом с маленькой речкой Vie. Она во время прилива наполнена и очень хороша, а во время отлива вместо красивой воды тина, вязкое дно, и старухи в сабо, ищущие раковины. Во время же отлива тот чудный запах водорослей или дна, но какой-то особенный и грустный…"

    В апреле, вдохновленная вандейской землей, Цветаева написала строки — обет высокой верности ушедшей в небытие старой России и ее сыновьям, рассеянным по всем уголкам земли.

    Кто — мы? Потонул в медведях

    Герои и страдальцы, они оказываются обреченными:

    Всю Русь в наведенных дулах
    Несли на плечах сутулых.
    Не вывезли! Пешим дралом —
    — выхаркнуты народом!
    Кто мы? да по всем вокзалам!
    Кто мы? да по всем заводам!..

    Это все те же белые лебеди, герои "ледяного похода" и — шире — дети трагической страны, с огромными сердцами и непомерною в них тоской, такой безумной, что этих "российских тоск" не вмещают ни Шарантоны, ни Бедламы: "все — малы для российских бед". И — жуткий финал:

    Всеми пытками не исторгли!
    — там:

    По не в меру большим сердцам.

    Все эти строки — из "Несбывшейся поэмы", о которой уже упоминалось; из них и выросло это стихотворение-реквием.

    * * *

    Вскоре Марина Ивановна убедилась, как "аукнулись" ее дерзкие статьи в "Благонамеренном" (журнал вышел в середине апреля). В "Последних новостях" от 29 апреля Мих. Осоргин (неожиданно?) отрицательно отозвался о "Цветнике" ("Поэт о критике", впрочем, оценил высоко). Далее последовали одновременно три весьма недоброжелательных отклика: Ю. Айхенвальда в берлинском "Руле", А. Яблоновского в парижском "Возрождении" — оба отзыва от 5 мая — и Петра Струве в "Возрождении" от 6 мая. Да, посредственность взбесилась и кинулась защищать "своих"; прочие же были шокированы непривычной субъективной смелостью цветаевских суждений. Нет нужды, нам кажется, приводить здесь сию брань, — тем более, что Марина Ивановна, судя по всему, теперь уже довольно безмятежно реагировала на то, как ее "грызли". Противно было другое. В это же самое время (апрель) вышел четвертый номер московского журнала "Красная новь" со статьей Маяковского "Подождем обвинять поэтов", в которой он высмеивал цветаевский "цыганский лиризм" (подразумевая ее книгу "Версты" — стихи 1917–1920 гг.) и советовал неискушенным юным покупательницам в платочках предпочесть "мужскую" лирику Сельвинского. Пока что Марина Ивановна об этом не знает: узнает лишь из газеты "Дни" от 30 мая, где будут цитироваться слова Маяковского, и огорчится — не столько, хочется верить, за себя, сколько за него…

    Пастернаком и Райнером Мария Рильке.

    * * *

    Еще 12 апреля Борис Леонидович, все еще находившийся в состоянии огромного душевного подъема и "радостного ослепления", отправил "обожаемому поэту" Рильке письмо. Он просил Рильке послать Цветаевой, "прирожденному поэту большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор", — "Дуинезские элегии" или еще какую-нибудь свою книгу. И выражал смиренное желание получить от него несколько строк, написанных его рукой, прося переслать их через Цветаеву (общение СССР с Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено).

    Одновременно он продолжал с неослабной восторженностью писать Цветаевой. По-видимому, уже в Сен-Жиле она получила от него письмо, где, продолжая изливать свои чувства, он спрашивал: ехать ли ему к ней тотчас же или подождать год, когда он поработает "со всем возможным напряженьем", дабы "вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты".

    Мы не знаем, оценила ли Марина Ивановна это письмо как вспышку заочной пастернаковской влюбленности, которая несколько отпугнула ее, или же поняла заключавшийся в письме нравственный долг Пастернака по отношению к иссякающей культуре своей страны. Известно лишь, что она убедила Пастернака не ехать к ней. "Ты усадила меня за работу, — писал он 8 мая (он работал в это время над "Лейтенантом Шмидтом"). — Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал".

    Та же дата: 8 мая, стоит на почтовом штемпеле письма Марины Ивановны… к Рильке. Это — ее трепетный ответ на его письмо. Потому что, исполняя просьбу Пастернака, Рильке 3 мая написал Цветаевой. Сообщал, что знает о Борисе Пастернаке как о значительном и сильном поэте. Сожалел, что ему не довелось встретиться с Цветаевой, — эта встреча принесла бы обоим "сокровенную радость". "Удастся ли нам когда-либо это исправить?" Рильке послал ей также свои книги: "Дуинезские элегии" и "Сонеты к Орфею".

    — 12 и 13; письмо от Рильке 17; от Пастернака — 19; ее ответы Борису Леонидовичу — 22, 23 (его письмо от того же числа), 25 и 26 мая…

    Перекличка трех голосов. Круговая порука Любви, Чистоты, Высоты и Человечности. Это были гении, это были дети, это были олимпийцы, это были не защищенные от жизни, ранимые существа. И они обрели Друг друга — в своем небе. Они мечтали встретиться все вместе, в каком-нибудь европейском городке, но этому не суждено было осуществиться…

    Рильке для Цветаевой — "воплощенная поэзия", и потому "преодолеть" его невозможно; "явление природы, которое не любишь, а ощущаешь всем своим существом". Все это она писала ему в первом письме, и там же — о Пастернаке: он первый поэт России; об этом знает она и еще несколько человек. "Остальным придется ждать его смерти".

    В своей коленопреклоненности (как некогда перед Блоком) она незаметно перешла с поэтом на "ты": не как с равным, а как с божеством.

    Рильке откликнулся немедленно и радостно: писал, что вжился в ее письмо, в то, что она сообщила ему о своем детстве в Швейцарии, в Лозанне. И, как бы возвращая ей возвеличивание, назвал ее силой природы, стоящей за пятой стихией. А еще он деликатно сообщал о своей болезни, ему самому, возможно, неведомой (о "разладе с телом"), об уединенном швейцарском санатории, в котором находится с декабря прошлого года; писал, что живет на своей героической французской родине, где "спас себя от хаоса и сумятицы послевоенных лет".

    "Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся…" и т. д.

    На следующий день она опять написала ему, задавая множество вопросов, как и в предыдущем письме. Рассказывала о своих детях, о муже, которого в прошлом звали "астральный юнкер" и который красив "страдальческой красотой".

    В своем ответе от 17 мая Рильке писал о том, как создавались "Дуинезские элегии", как "великий перелом мира" (мировая война. — А. С.) заставил его "оцепенеть и застыть" на годы, и он уединился в Мюзо, и вновь вернулся к творчеству… И о самом сокровенном: долгие годы затворничества и "чрезмерной отрешенности", насущных для творчества, привели, однако, к тому, что одиночество каким-то образом обернулось против него, "уязвляя физически". О том, что врачи не могут распознать его недуг… О том, какое несчастье — разлад со своим телом, которого раньше не замечал и которое давало душе радость общения с природой. То была отнюдь не жалоба, а истинное стихотворение в прозе, исповедь, доверие. И еще он писал о том, как ему сложно дается чтение по-русски. Обещал прислать, в ответ на просьбу Цветаевой, свою фотографию. И просил, чтобы она прислала свою…

    Все было в этом поразительном письме, кроме того, что могло бы обидеть адресата. И тем не менее Марина Ивановна обиделась. Рильке писал, что если он вдруг перестанет ей сообщать о том, что с ним происходит, то она все равно должна писать ему всякий раз, когда ей захочется "лететь". Только эту фразу, исказив ее смысл, она и вычитала из всего письма. (Но поэты только так и читают!..) И замедлила с ответом.

    Все это время она не отвечала и Пастернаку; последнее письмо к нему отправила еще до начала переписки с Рильке. Судя по всему, она просила Пастернака помочь в чем-то… Софье Парнок, по-видимому, сообщив ему о своих отношениях с нею и прислав свои давние стихи к ней. Пастернака, и без того измученного ее молчанием, это послание поразило как молния. Для Парнок, отвечал он, ему сделать нечего. И дальше:

    "Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только Св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажавшуюся хоть в прошлом столетии… весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка…"

    В этом юношеском стихотворении Цветаевой к Парнок ("Есть имена, как душные цветы…") Пастернак прочел главное: страдание, неизбывное страдание от тех изломанных, противоестественных чувств и отношений…

    "все равно, куда лететь", рассуждала о "Мо'лодце" с его финалом: полетом в "огнь синь". И, вспоминая об их общей мечте: поехать к Рильке, неожиданно прибавляла: "А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник… Мне ему нечего дать: все взято… я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да".

    Несмотря на понимание, обида все же сквозила в этих словах. Интересно, что почти одновременно от Пастернака пришло письмо (от 23 мая), в котором он писал, в сущности, то же самое, что Рильке: "В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося". Но к пастернаковским долгим паузам она привыкла, они ее не тревожили. Сейчас она изливала на него свои думы и переживания. Писала, что ее тянет в его детство, делилась своим неприятием моря, "чудовищного блюдца", и т. п. Сравнивала Марусю и Мо'лодца из своей поэмы с Орфеем и Эвридикой, — словно речь шла о живых и близких сердцу людях. Спрашивала о "Поэме Горы" и "Крысолове", которые ему послала. И сообщала:

    "Ту вещь о тебе и мне почти кончила".

    "С моря". Маленькая поэма. Сновидческий монолог. "Северно-Южное", то есть невозможное, "неможное" трехминутное (ибо сон длится три минуты) свидание.

    …все
    Разрозненности сводит сон.
    Авось увидимся во сне, —

    так писала Цветаева Пастернаку три года назад. Во сне не только всё возможно; сон, как и мысль, самая быстрая в мире вещь:


    Путь — запасной:
    Из своего сна
    Прыгнула в твой.
    …………….

    Нрав. Прыгом с барки!
    Что' без цензуры —
    Даже без марки!
    Всех объегоря,
    — Скоропись сна!
    Вот тебе с моря —
    Вместо письма!

    "ты" адресату — "ты" товарищества, сообщничества, равенства. Любовь без коленопреклонения. Восхищение равносильным. В своем послании союзником, посредником себе поэт берет море — приливы волн; "Море играло. Играть — быть добрым". Играя, оно выбросило на берег перемолотую в прах жизнь земную. Море Вандеи, море шуанов, море мятежников; оказывается, это море "роднит с Москвой, Советороссию с Океаном. Республиканцу — рукой шуана — Сам Океан-Велик Шлет…" Что шлет? Какие дары? "Скоропись сна" не дает возможности договаривать всё; стих мчится, слегка запинаясь на пропусках.

    Голые скалы, слоновьи ребра…
    — быть добрым.
    Вечность, махни веслом!
    Влечь нас. Давай уснем.
    …………………………….
    В Боге, друг в друге.

    Брови? Нет, дуги,
    Выходы из —
    Зримости.

    Ее удивительная Аля тоже "творила" в унисон с матерью. Литературный дар продолжал сиять в ее письмах к В. Сосинскому:

    "St. Gille-sur-Vie, 20 мая 1926 г.

    …Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности и какого-то равнодушия: раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…

    Сегодня вечером я зашла в сад. Начинался пастернаковский ливень — с особым запахом пыли и chevrefeuille[93] — дивных цветов.

    Пахло собакой от моей матроски, кипарисом от трухлявого пня, умиротворенной пылью.

    Через три дня ждем папу. Страшно радуюсь встрече с ним".

    Не правда ли, в духе восемнадцатилетней — двадцатилетней матери? А "Теленку" еще не пробило четырнадцать… Нет, Марина Ивановна была несправедлива к ней, когда жаловалась, что она превратилась в ребенка и постепенно отдаляется от нее…

    Не будем гадать, сознавала ли Цветаева — тогда или впоследствии, — что после счастливого "волошинского" Коктебеля пребывание в Вандее было ее вторым таким счастьем. Ибо, как бы ни пренебрегала она внешними обстоятельствами, они тем не менее составляли для нее (иначе и быть не могло!) жизнетворный фон, незамечаемый, как воздух, которым дышат, но от которого зависит дыхание. Романтизированная Вандея. Земля мятежников и героев. Эпистолярное, "потустороннее" общение с великими лириками современности. Рядом — обожаемый сын (каких бы он ни требовал хлопот), умница Аля (как бы мать на нее ни ворчала). Муж, поглощенный делом (журналом), интерес к которому она полностью разделяла. Именно об этой гармонии быта и бытия, столь редкой, почти невозможной для Марины Ивановны, говорит ее письмо к Сосинскому от 26 мая:

    "Дорогой Володя,

    "старик".) Они и их любовь и есть самое главное событие этого месяца, меня в этом месяце. В их лице меня любит вся старая Вандея, — больше! — весь старый мир, к которому я — чем-то — корнями принадлежу (может быть, простой воспитанностью сердца, которой — утверждаю — в новом нет и, пока не сделается старым, не будет). Это скрашивает жизнь, стирает ее углы, — о да, водит и гладит по' сердцу. Но не только воспитанность: весь уклад. Здесь я, впервые после детства (Шварцвальд), очарована бытом. Одно еще поняла: НЕНАВИЖУ город, люблю в нем только природу, там, где город сходит на нет. Здесь, пока, всё — природа. Живут приливом и отливом. По ним ставят часы!

    Не пропускаю ни одного рынка (четыре в неделю), чтобы не пропустить еще какого-нибудь словца, еще жеста, еще одной разновидности чепца.

    Словом — роман с бытом, который даже не нужно преображать: уже преображен: поэма…

    Главное, я все-таки пишу стихи, точнее: постоянно рвусь их писать, а это мешает и готовить, и мести, и просто стоять на крыльце без дела…"

    Рильке она написала 3 июня. Гордую, обиженную отповедь. Увидев в его письме лишь "просьбу о покое", вняла ей. И только после двухнедельного молчания отправила свою "альтернативу", свою программу, свое кредо. О любви — бытии.

    "…Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!

    Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.

    В великой низости любви —

    у меня есть такая строчка…

    ---

    Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть…"

    — все слилось в этом письме, на которое более умудренный и более отрешенный Рильке откликнулся моментально. "Теперь, когда пришло нам время "не хотеть", мы заслуживаем отзывчивости", — писал он 8 июня и тем же числом датировал элегию, на которой поставил посвящение: "Марине".

    И самое чудесное состояло в том, что в те дни, когда Цветаева писала Рильке слова: "В тебя! Не быть. — Умереть!" — она работала над поэмой "Попытка комнаты", обращенной, летящей к нему (но, конечно, и к Пастернаку тоже), которую датировала 6 июня. В этой поэме (а может, уже в предыдущей, "С моря"?) цветаевский стих обрел то высокое косноязычие, невнятицу, в чем ее будут потом упрекать многие. Ее героиня как бы растворяется в разряженном пространстве Лирики, ином — поэтовом — измерении. Свиданье поэтов, о котором речь в поэме, происходит не в "косном", измеренном мире.

    Стены косности сочтены
    До меня. Но — заскок? случайность? —
    Я запомнила три стены.

    Четвертая стена мнится автору спиной музыканта за роялем, письменным столом, стеною Чека (расстрелы на рассвете) и еще многим; впрочем, ее просто нет:

    Три стены, потолок и пол.
    Всё, как будто? Теперь — являйся!

    Ибо эта отсутствующая стена — на самом деле — выход, коридор, путь в ирреальное, в небытие: "Коридор сей создан Мной — не проси ясней! — Чтобы дать время мозгу Оповестить по всей Линии — от "посадки Нету" до узловой Сердца: "Идет! Бросаться — Жмурься! А нет — долой С рельс!"… Пресекание жизни на земле, дабы обрести небо поэта.

    "Попытка комнаты". Попытка описать место встречи поэтов. Сначала в ней недостает четвертой стены, затем стены исчезли вовсе, потолок "достоверно плыл", а пол…

    Пол же — что', кроме "провались!" —
    Полу? Что' нам до половиц
    Сорных? Мало мела'? — Горе'!
    Ведь поэт на одном тире

    Над ничем двух тел
    Потолок достоверно пел
    Всеми ангелами.

    Так кончается "Попытка комнаты". Комнаты, которая может существовать лишь в воображении поэта как идея (попытка!). Единственное, что осуществимо, — название этого сновиденного места встречи поэтов: "Гостиница Свиданье Душ".

    "наколдовала" свою невстречу с Блоком: "И руками не потянусь", — и действительно не осмелилась подойти к нему. Здесь — "осмелилась" бы, но…

    Рильке сразу ответил примирительно и прислал "Элегию для Марины", датированную 8 июня. В письме от 14 июня Марина Ивановна признавалась в грехе гордыни и "собственничества": в том, что как бы отстранила Пастернака от этого "романа" (а кому, как не ему, была обязана этим счастьем?). И сколько же было в ней женского, "Евиного" (отнюдь не "Психеиного"!), когда из-под ее пера сами собой изливались слова, исполненные, казалось бы, несовместимого с нею кокетства, или, — скажем ее словами, — прихоти:

    "Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала… И вдруг жалоба: "Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего"… "Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно — для него…".

    Но это только так, между прочим. Письмо — сплошная Романтика, его, разумеется, не перескажешь…

    Пастернаку она в это время писала менее романтично, если можно так сказать, более "бытово", как писала бы понимающему брату. Жаловалась на неопределенность с чешской субсидией; рассказывала о травле ее в печати за статью "Поэт о критике"; огорчалась отзывом Маяковского на книгу "Версты". По-видимому, в конце месяца она получила от Пастернака письма с разбором поэмы "Крысолов", которую переслала ему через Эренбурга.

    — "простая и без событий", как выразилась Марина Ивановна в письме к О. Е. Колбасиной-Черновой. Эту "простую" жизнь она тоже охотно описывала друзьям: рассказывала о Муре, научившемся стоять не держась, об Але, заваленной кинематографическими журналами, и о том, что по ночам читает Гёте, своего "вечного спутника", а до этого читала письма императрицы. (Последнее обстоятельство говорит о том, что судьба царской семьи не выходила из ее головы после "Ответа" Мандельштаму.) Писала, что Сергей Яковлевич после приезда в Сен-Жиль "немножко отошел", а первые дни только ел и спал… Однако настроение Сергея, судя по его письмам, было возбужденное. Все тревожило его: и то, что "Версты" не вышли в июне из-за типографской забастовки; что "Благонамеренный" и другие печатные органы денег Марине Ивановне пока не заплатили. И вообще "Марининых стихов не печатают — враждебный литературный лагерь (Бунин, Гиппиус, etc.)…" Он считал, что в Париже вся газетная литературная критика в руках "сволочи", что "Верстовая" группа им глубоко враждебна. При этом надо признаться, что ему хотелось воевать, он был охвачен азартом. Видя, что с "Верстами" дело не будет продвигаться так быстро, как бы ему мечталось, он уже задумал "двухнедельный боевой литературный журнал — "Орда". Во главе молодежь. Не политический, но с идеологическими исканиями и утверждениями… То, чем должны были быть "Своими путями"" (письмо к Е. Л. Недзельскому от 19 июня).

    …В последнем номере "Своих путей" (12–13, июнь) Сергей Яковлевич напечатал маленькую новеллу собственного сочинения под названием "Видовая" (подразумевается картина, видовой фильм). Сюжет этой вещи, занимающей шесть неполных журнальных столбцов, извечен и прост: муж (абстрактный молодой "господин", живущий во Франции) узнает об измене жены, обнаружив на полу в ее комнате оброненный голубой листок. Схватив пистолет, он устремляется в кинематограф (вероятно, узнав из листка, где и на каком сеансе находится "роковая" пара) и садится на свободное место в следующем за ними ряду. Он уже готов выстрелить ("нажать три раза"), но рука его разжимается. Фильм кончился, он вылетает на улицу, прибывает на вокзал, берет билет на Марсель, в последнюю секунду вскакивает в купе, открывает окно и закрывает руками лицо.

    В пересказе, разумеется, все выглядит банально; однако именно банальности нет в этой новелле, а есть самое искреннее страдание, облеченное в экспрессивную форму. Не возьмемся судить, находился ли автор под чьим-либо литературным влиянием; важно одно: Эфрон создал художественное произведение, где главное — правдивость чувств; видно, что он стремился придать своему языку, иногда даже чрезмерно, сугубую образность и оригинальность:

    "Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях… А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилев, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш… Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили…" И наконец, о "видовой", немой кинокартине: "Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы".

    Так ответил Сергей Эфрон на драматические события, потрясшие его и Марину Ивановну осенью 1923 года…

    * * *

    Отрываясь от сына, готовки, путешествий к молочнице, Марина Ивановна погружалась в эту переписку…

    "Лейтенанта Шмидта"; герой поэмы, как она считала, получился у автора русским интеллигентом, — и вот уже ее пронзительный вывод (письмо от 1 июня): "Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и… Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента…" Она считает, что в поэме прекрасно все, где нет Шмидта и его писем. "Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!"

    Тогда же от Рильке пришла книжечка его французских стихов "Vergers", на что последовал ее быстрый отклик. Выстраданные суждения о том, что у поэта не может быть "родного языка", "поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой… для того и становишься поэтом… чтобы не быть французом, русским и т. д. — чтобы быть — всем", — в этом смысле, писала Цветаева, она не считает себя русским поэтом. Здесь же она рассуждала о приметах языков: "немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее" и т. д. (письмо от 6 июля).

    А через четыре дня послала ответ Пастернаку — на его письмо об искушениях и соблазнах одиночества в летней жаркой Москве. Письмо это стало поводом для рассуждений о невозможности совместной жизни с любимым: "качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее", и т. д. Сложные (усложненные!) рассуждения, диаметрально противоположные всему тому, что предшествовало и породило "Поэму Горы" и "Поэму Конца" и сами эти поэмы. Дальше, уже более просто, Цветаева поясняла:

    "Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё… Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль… Стреляться из-за Психеи!

    ". И прибавляла провидческие слова:

    "Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая".

    В том же письме она с радостью сообщала, что вышли "Версты".

    * * *

    Мечта Сергея Яковлевича сбылась: он держал в руках первый номер журнала, который считал своим детищем и на который возлагал наполеоновские надежды ("Думаю, появление такого журнала в эмиграции — событие немаловажное. Недаром парижане рвут и мечут, ибо подрыв всех эмигрантских основ… моя идея, из ничего воплотившаяся"). На обложке и титульном листе "Верст" стояло: "Под редакцией кн. Д. П. Святополк-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова".

    Журнал большого формата, отпечатанный на толстой бумаге, производил внушительное впечатление, так же как и редакционное предисловие, в котором ставилась многообязывающая задача: указывать на все лучшее, что есть в современной русской литературе, "направлять на него читательское внимание", — тем паче, что издали целое видно лучше. "Версты" обещали отзываться также и на иностранную литературу и жизнь, однако главный свой интерес сосредотачивали на русской поэзии, русской беллетристике, критике, искусстве, языкознании и т. п., тем самым устанавливая "один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому".

    "Нового мира" четыре стихотворения Есенина, несколько стихов И. Сельвинского, частушки, записанные в Рязанской губернии (1923 г.), рассказ И. Бабеля, "Вольница" Артема Веселого (перепечатка из первого номера журнала "Леф"), отрывок из книги Ремизова "Николай-чудотворец". Из журнала "Журналист" были воспроизведены отклики писателей (Андрея Белого, Б. Пастернака, А. Толстого и других) на постановление партии о художественной литературе летом 1925 г. Но "гвоздем программы", конечно, были "Поэма Горы" и непосредственно за ней — глава "Потемкин"[94] из поэмы Пастернака "Девятьсот пятый год". Были также помещены портреты Пастернака и Цветаевой. Так в сознании русского литературного зарубежья закреплялась их безоговорочная творческая связь.

    Пастернак прозвучал в первом номере "Верст" дважды. В своем отклике на постановление партии Борис Леонидович, в противовес оптимизму Л. Леонова, В. Шкловского и А. Толстого, писал:

    "Культурную революцию мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. "Стиль эпохи"… уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства… Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных…. Вместо обобщений об эпохе, которые представлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщенья. Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачествен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины?.."

    Журнал был перегружен публицистикой и критикой. Пространные статьи: Л. Шестова "Неистовые речи" (о Плотине), А. Лурье "Музыка Стравинского", П. Сувчинского "Два Ренессанса", Н. Трубецкого "Хождение за три моря". Обширный библиографический раздел, — где, кстати, дважды была упомянута Цветаева: как "периферийный гость" парижских "Современных записок" и как более солидный сотрудник пражской "Воли России"; в этом журнале 1925 год особенно прошел под знаком Марины Цветаевой. "Крысолов", занявший шесть номеров, — "патент на благородство напечатавшего его журнала перед судом Истории Литературы", — так торжественно писал поклонник цветаевского таланта Святополк-Мирский. А следом, за подписью "В. Ч.", шла заметка о второй книге "Благонамеренного", где были следующие слова:

    "Статья М. Цветаевой "Поэт о критике" вызвала возмущения и нарекания. Ни один критик (или почитающий себя таковым) не прочтет ее равнодушно. Короткая и сжатая фраза, как удар хлыста. Направленная против всех, насильственно завладевших правом похвалы и осуждения, статья эта полезное чтение для многих, — о, очень многих".

    "Версты" подтвердили литературный успех Марины Цветаевой.

    * * *

    "Пустилась как в плаванье в большую поэму. Неожиданность островов и подводных течений. Есть и рифы. Но есть и маяки".

    Это Марина Ивановна писала 15 июля Саломее Николаевне Андрониковой (по мужу — Гальперн), дочери грузинского князя и внучатой племяннице поэта Плещеева, петербургской красавице, воспетой Мандельштамом в том же шестнадцатом году, когда были написаны его стихи к Цветаевой. Познакомил их Святополк-Мирский в Париже, где Саломея Николаевна жила уже шесть лет и была более или менее "устроена". Это вскоре позволит ей общими усилиями — своими и своих знакомых — помогать Цветаевой деньгами. Да, эта "красавица", принадлежавшая, по цветаевской классификации, к породе "роковых женщин", оказалась прежде всего отзывчивым человеком, исправно посылавшим Марине Ивановне ежемесячное "иждивение", как та именовала эту помощь. Во многих цветаевских письмах (а их Саломея сберегла свыше ста тридцати) — постоянные напоминания об этом "иждивении", просьбы прислать его пораньше, объяснения причин… (Много лет спустя, в шестидесятые годы, Ариадна Эфрон, приложившая большие усилия к тому, чтобы подлинники писем матери вернулись на родину, — ее желание С. Н. Андроникова выполнила, — с щепетильностью, смущением и неудовольствием говорила о том, что письма эти — "неприятные", и не хотела, чтобы их знали. Саломея же Николаевна сняла предварительно ксерокопии с писем и поначалу была даже не прочь издать их, но, узнав, что дочь Цветаевой против этого, не осуществила свое намерение.)

    Итак, в середине июля, в промежутках между пляжем (жара, наконец, наступила) и домашними делами, Марина Ивановна работала над новой поэмой: "Как живет и работает черная лестница", — впоследствии — просто "Лестница", или "Поэма Лестницы". Ожил замысел, возникший вскоре после приезда в Париж и вдохновленный знакомством с бедной русской семьей, о которой вспоминала впоследствии Ариадна Эфрон.

    "заоблачными братьями"-поэтами, — двупланова. "Короткое замыкание" быта и бытия — вот ее двигатель. Лестница, бытовая и бытийная, — главное ее "лицо". Бытовая, реальная, шаткая, заплеванная, пропахшая чесноком, сотрясаемая торопливыми шагами бедняков, их мгновенной встречей, их "короткой спевкой"…

    От грешного к грешной

    Хлеб нежности днешней.
    Знаешь проповедь
    — мест?
    Кто работает,
    Тот — ест.
    …………….
    — Ох, спал бы и спал бы!

    Торопятся фалды,
    Торопятся фалды,
    Торопятся полы…

    Дважды в день тревожат черную лестницу добивающие ее шаги, кашель, мусор, запахи и т. д. Эта лестница — символ "Жизни, как она есть". И наконец наступает ночь — тишина…

    писала совсем юная Цветаева; писала и позже, верная себе постоянно. Вот и здесь в поэме открывается занавес в сокровенное, простым земным чувствам неподвластное: в суть вещей, которая обнажается только ночью…

    Ночь — как бы высказать?
    Ночь — вещи исповедь.
    Ночь просит искренности.

    Вся! Все унижены —
    Сплошь, до недвижимых

    Вещь хочет выпрямиться.

    "…разве Марина Ивановна не чувствует душу вещей — у нее оскаливаются кастрюли, у нее роман с вещами…")

    Вещи оживают, бунтуют и стремятся вернуться в природное лоно, откуда их извлекли и из чего их "сделали" люди: "Прочь, ложь и ломанность! Тю — фяк: солома семь! Мат — рас: семь водоросль! Всё: вся: природа семь!"

    Поэт присоединяется к этому бунту в обличительных строфах, восходящих к библейским представлениям, к книге книг человечества:

    Мы, с ремеслами, мы, с заводами,

    Нам? Нож первый и первый лом,
    Что' мы сделали с первым днем?
    ………………………….
    Дерево, доверчивое к звуку

    С яблоком протягивало руку.
    Человек — рубил…

    Каким образом вещи, вещи бедных (а именно о них речь в поэме) могут осуществить свой бунт? Как и сам поэт, только одним: перестать существовать. Небытием. Потому что -

    Вещи бедных — попросту — души.

    Пожар. "Ввысь, ввысь дым тот легкий!" Знакомый, излюбленный цветаевский образ. Близится финал поэмы, и вот уже лестница принимает как бы три обличия: "черная лестница" нищего дома, она же — библейская лестница из сна Иакова: одним концом в землю, другим — в небо: "А по лестнице — с жарко-спящими — Восходящие — нисходящие — Радуги…" Но она еще — и пожарная лестница. Ибо пожар в поэме, с одной стороны, есть вполне реальный пожар, возникший от игры детей со спичками ("Мать, к соседке вышедши, Позабыла спичечный Коробок"). Но он же — символический, спасительный огонь, уничтожающий неправедно устроенный мир во имя иного бытия — но уже не на земле.

    Вновь и вновь рискуя повториться, заметим, сколь сильна и сложна была работа души поэта в течение вандейского жития. По-видимому, в конце работы над "Лестницей" Марина Ивановна получила письмо от Пастернака, так или иначе ее задевшее. Огорченный ее отзывом о "Лейтенанте Шмидте" и движимый требовательностью к себе и серьезным отношением к цветаевской критике, Борис Леонидович просил у нее разрешения снять посвящение ей. И еще в этом письме он, сильно волнуясь, писал о том, что страшно скучает по жене и что любит ее больше всего на свете. И рассказывал, что у него гостит поэт Николай Тихонов и что ему очень понравились "Крысолов" и "Поэма Конца". В ответ Марина Ивановна просила больше не писать ей. (Элементарная женская ревность и чувство собственности облекались у нее в усложненные психологические постулаты.) Еще более растревоженный Пастернак спешно отправил Цветаевой два письма — от 30 и 31 июля: "Не старайся понять. Я не могу писать тебе и ты мне не пиши… Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно… Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо…" И сообщал, что в доме Бриков читал "Поэму Конца" — вероятно, в присутствии Маяковского; там говорилось, что Цветаева — "наша", то есть, что так могли бы написать Пастернак или Маяковский…

    А в седьмом номере "Красной нови" была помещена статья критика Д. А. Горбова "Мертвая красота и живучее безобразие", в которой Цветаевой отводились злобные слова по поводу ее очерка "Мои службы": "неплохая поэтесса, спору нет, но сплетница… первоклассная… в связи с режимом экономии коммунисты перестали быть такими добродушными, какими их изображает М. Цветаева, и научились гнать прочь тех, кто застрахован от понимания новой России собственной глупостью и злобой".

    "Востока". Много недоброжелательства накапливалось и в эмиграции. Зависть, грызня, сплетни были частыми гостями в обиходе русских литераторов. С каждым годом увеличивалось размежевание людей. Мы не собираемся углубляться в сию тему. Скажем лишь, что политика, политические разногласия были порой лишь производным личных отношений, где царствовал, выражаясь языком одной старой книги, — "цинизм, не прикрытый даже ветошью романтики". И у Марины Ивановны появился такой недоброжелатель: Зинаида Гиппиус.

    при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски необоснованных сплетен о якобы увлечении Марины Ивановны… А. Ф. Керенским (!). Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе. Несомненно чувствуя силу Цветаевой, она ненавидела и ее самое, и "Поэму Горы", и "Версты", на которые готовилась напасть…

    Но ее опередил И. А. Бунин — его статья о "Верстах" появилась в "Возрождении" 5 августа. Он назвал журнал нелепой, скучной и очень дурного тона книгой, содержание которой — "дикая каша", смесь евразийства и сменовеховства, превознесение до небес новой литературы "в лице Есениных и Бабелей" и т. п.; "очень неинтересен и очень надоел Пастернак";… Цветаеву Бунин упомянул вскользь, сказав, что любой "за пятачок" угадает, чем она "блеснула" на сей раз. Из этой книги, писал Бунин, культурный европеец, знающий русский язык и интересующийся Россией, "понимающий всю страшную серьезность русских событий", — ничего почерпнуть не сможет.

    Отзыв Гиппиус (статьи свои она подписывала "Антон Крайний") был опубликован в "Последних новостях". Поскольку эта газета, возглавляемая П. Н. Милюковым, в прошлом — одним из лидеров партии кадетов, была более "левой" по сравнению с "Возрождением", то Гиппиус пришлось идти на компромисс и сочинять статью под прессом: "непосильной задачей: написать о шайке Верст — все время думая не о ней, а о Милюкове". "Я о "Верстах" напишу, если удастся перейти за предел честности". Так признавалась она Ходасевичу. Смягчая тон, она довольно аморфно выражала мысль о том, что "Версты" в своем повороте к России смыкаются с евразийцами и что этот поворот, в сущности, — к советской России; отсюда обилие советских авторов в журнале. Свою враждебность к Марине Цветаевой Антон Крайний выразил в словах о "Поэме Горы":

    "она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно "запредельным новшествам": в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, "вороной ли, русой ли масти" ее возлюбленный ("Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?") — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: "Ты — полный столбняк!"… характерная… черта произведений Цветаевой всегда была какая-то "всезабвенность". В этом всезабвении поэтесса и ринулась вперед по дороге… ведущей куда? не все ли равно! О таких вещах поэты, в особенности поэтессы, не размышляют".

    У Сергея Яковлевича эти отзывы вызывали прилив нервного возбуждения. "Любопытно, что и Бунин и Гиппиус в своих критических писаниях стали в одинаковой мере безличны — сплошное общее обывательское — зарубежное место…" Он верен евразийству, которое считает самым демократичным и самым левым направлением из всех существующих групп.

    * * *

    — Сувчинский с женой. Понаехали и "дачники": по совету Марины Ивановны — семья Андреевых. Солнце палило, жара держалась, ежедневный пляж сделался едва ли не повинностью. "Я последний раз на океане, всю душу вымотало, лежачи, ежедневное обязательное поглупление на четыре часа", — жаловалась Марина Ивановна Саломее Николаевне. Солнце сделало всех бронзовыми, "неграми-альбиносами". Выгоревшие серовато-пепельные волосы, светлые серо-зелено-голубые (на темно-загорелом лице) глаза, белые зубы, стройные ноги, худые руки, пересыпающие между пальцами песок, взгляд, пристально устремленный на море… Такою вспоминает Вера Андреева, дочь Анны Ильиничны, Марину Ивановну, которой в эти минуты особенно шло ее "морское" имя…

    * * *

    Запись в тетради:

    "…Принимаюсь почти с отчаяньем, с сознанием почти неодолимости работы и вместе с тем с тайной радостью — что так трудна — именно в трудности ее видя залог удачи.

    Явное неверие и тайная уверенность, — так.

    Я отчаиваюсь, что-то — нет. 4 августа 1926 г.

    — Дай Бог!" -

    Новая вещь? Нет: перебеливанье трагедии "Тезей" (впоследствии — "Ариадна"), так давно — еще в Чехии! — написанной, так нигде не напечатанной. Больше месяца Цветаева была занята этой перепиской, которая заняла шестьдесят четыре страницы печатными буквами — для набора (о машинке речи, разумеется, не было). Она вынуждена была постоянно заботиться о своих земных (материальных!) литературных делах, об устройстве своих произведений. С тревогой сообщала С. Н. Андрониковой, что пропадает целая книга стихов, написанных с момента приезда за границу: с лета 1922 года. (Прибавим в скобках, что Саломея Николаевна поможет ей: познакомит с человеком, благодаря которому книга стихов выйдет менее чем два года спустя.) "Тезея" же Марина Ивановна рассчитывала напечатать в "Современных записках", но он будет опубликован во втором номере "Верст".

    Она всей душой отдается переписке с Рильке: с Пастернаком общение прекратилось. Она вновь во власти своей любви к нему, такой идеальной и такой земной, такой бескорыстной и такой требовательной; ее чувства, изливаемые на бумаге, — как стихи в прозе; она творит литературу из своей жизни, из своих переживаний. Удивительным образом письмо к Рильке от 2 августа напоминает письмо к Вишняку (июнь 1922 года) — мечта об идеальном соединении душ, когда ей хочется видеть его — спящим рядом; это поэтическое видение, образ, вероятно, в свое время отпугнувший Геликона, нашел у Рильке благодарное понимание. Ибо ничего "плотского" именно в этих строках как раз и не было. Эту двойственность, нечто вроде заоблачной влюбленности, небесной страсти — невозможно обозначить словами, ее дано выражать только поэтам, и они понимают друг друга. "Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а "физическую" любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось", — писала Цветаева Рильке, погружаясь в метафизические бездны рассуждений о двойной сущности любви — письмо от 2 августа. (И как раз в это время она переписывала трагедию о Тезее, уступившем Ариадну — свою земную любовь божеству — во имя высшей любви к ней…)

    Но Марина Ивановна всегда была верна себе — и верна именно в своей двоякости. В письмах к Рильке она простодушно рассказывает о своей ревнивой размолвке с Пастернаком и здесь же проявляет чувство ревнивого собственничества к Рильке. Узнав, что он общается со старинными русскими друзьями, она заявила: "Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию". На что последовал кроткий, но твердый рильковский ответ с протестом "против любой исключенности" и столь же кроткий и твердый упрек в том, что Марина Ивановна "строга и почти жестока" к Пастернаку (письмо от 19 августа). Цветаева не согласилась с ним, она считала себя правой. Не встретив со стороны Рильке возражений, но по-прежнему не уловив продолжавшие звучать в каждом его письме деликатные жалобы на недуг, не замечая всего этого, — настаивала на непременной встрече вдвоем, без Пастернака. И, более того, диктовала, что он должен был сделать для этой встречи: "…если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — "Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?" Это должно исходить от тебя. Как и число. И город… Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей "новизны" меня печатают только в "новейших" журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость!" (Письмо от 22 августа.)

    Она непреложно знала, что в жизни не встретится с Рильке, что на земле нет места для "свиданья душ", — об этом она написала поэму, — и все-таки ждала этой невозможной встречи, требовала от поэта места и времени ее…

    Парадокс и закономерность одновременно: преклоняясь перед Рильке — поэтом и человеком, Цветаева его не поняла, она не вычитала из его "Часослова", из "Записок Мальте Лауридса-Бригге" этого рильковского вселенского уединения, его несосвятимой тихости. "У него была потребность жить вполголоса, и потому больше всего раздражал его шум, а в области чувств — любое проявление несдержанности", — с тонкой проницательностью замечал Стефан Цвейг, общавшийся с Рильке в Париже более чем за двадцать лет до Цветаевой. В главе "Город вечной юности — Париж" (из книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца") он приводил слова молодого Рильке: "Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами: как ликер". Мы не говорим уже о смертельной болезни поэта. Что он мог ответить Цветаевой?..

    * * *

    Сентябрь был таким же напряженным, как и прежние месяцы. Быт: болезнь мужа и детей — "животная грызть", как выразилась Марина Ивановна. Варка больным каш и прочие хозяйственные дела; ухудшение поначалу прекрасных отношений с хозяевами — в быту Марина Ивановна была нелегка. Предстоял отъезд — теперь было ясно, что остаются во Франции; тревога по поводу будущего устройства. Уже было снято жилье в Медоне (пятнадцать минут от Парижа), поблизости — лес и при доме — садик. Сергей Яковлевич пребывал во власти своих миражей; он окончательно был захвачен евразийством и из сочувствующего превратился, по его словам, в единомышленника этого движения. Он считал евразийцев "завтрашними победителями" и, чтобы не ставить товарищей в ложное положение, заявил, что уходит из журнала "Своими путями" (впрочем, "Пути" уже и так кончались). Он собирался уезжать — дела звали; Марина Ивановна с детьми оставалась до начала октября.

    Она завершила перебеливанье "Тезея". Это была сложная работа: вставала проблема музыкальная: паузы, протяженность слова, акценты. Своими сомнениями делилась с П. П. Сувчинским:

    "St. Gilles, 4-го сентября 1926 г.

    …Сейчас целиком (не я, время мое) поглощена перепиской Тезея, особенно трудностями начертания некоторых мест (ударения, паузы). Будь Вы здесь, Вы бы мне всё объяснили. Не зная теории, иду по слуху, не зная чужого — иду по собственному, не знаю, куда иду (веду)…

    И прибавила: "Вы большой умник. Помните, весной кажется, Вы мне сказали: "Теперь Вам уже не захочется… не сможется писать отдельных стихов, а?" Тогда удивилась, сейчас — сбылось. Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д.

    В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и вещающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!

    Из лирического стихотворения я выхожу разбитой.

    — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления.

    — Согласны ли Вы со мной? (Настроившись, хочу общности)…

    Да! Найдите мне в Вене Stall — Мифы (Mythen или Griechische Mythologie, очень известная книга) и подарите, непременно с надписью. Хочу, пока еще здесь, начать II ч<асть> Тезея — Федру. Вышлите в St. Gilles из Вены. Эта книга была у меня в России, только, если можно не избранные мифы, а полностью. Хотите, в благодарность перепишу "С моря"?

    Книга, м. б., для юношества — ничего. Возьмите самую полную".

    О сен-жильском быте Марина Ивановна писала жене Сувчинского 6 сентября; вот отрывок:

    "5-го (вчера) был день Алиного тринадцатилетия (праздновали по-новому, по настоящему 5/18-го), жалела — да все жалели — что вас обоих нет: были чудесные пироги: капустный и яблочный, непомерная дыня и глинтвейн. Аля получила ко дню рождения: зубную щетку и пасту (ее личное желание), красную вязаную куртку — очаровательную, — тетради для рисованья, синие ленты в косы и две книги сказок: Гримма (увы, по франц<узски>!) и — полные — Перро…"

    Марина Ивановна сообщала также, что кончила переписку "Тезея". По всей вероятности, она уже набрасывала предварительные записи к следующей трагедии — "Федра". Попросила Сосинского достать из ее сундука на рю Руве немецкую греческую мифологию и прислать ей в Сен-Жиль; в августе писала о том же Рильке.

    По-видимому, в течение сентября уже был написан первый план новой трагедии. Любовь стареющей женщины к пасынку, ее позор и гибель — этот античный сюжет, за который Цветаева взялась не первой после Эврипида, — послужил точкой отправления цветаевского психологизма. Поэт искал жизненное, убедительное истолкование характеров и поступков своих героев, — что видно уже по "Предварительному плану".

    * * *

    В августовском — сентябрьском номере "Воли России" была помещена статья Марка Слонима в защиту "Верст" от "литературных местоблюстителей" Бунина и Антона Крайнего. Статья была достаточно дерзка, и полемика, увы, велась в тоне, неуважительном к Бунину, очень напоминая "советороссийские" статьи, выходившие из-под пера Горбова и иже с ним. Дело, однако, состояло не в том. Слоним не был в восторге и от самих "Верст" с их "многоцветным" содержанием, однако о Цветаевой отозвался дифирамбически. Он писал, что "Поэма Горы" — "трагическая история любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земной раздавленная". Писал он о том, что в каждом слове Цветаевой — напряженность высокого строя души, на лету "взнузданная стихия" и что поэт перекликается с теми, кто в России. "Я уверен, что ее взволнованные строки кажутся там подлинным выражением пафоса и бури наших дней".

    Остаток сентября Цветаева пыталась отдать, вперемежку с приготовлениями к переезду, работе над первой картиной "Федры". После почти полугодового вандейского "сидения" этот переезд означал немалый жизненный поворот: ведь семья еще не была устроена во Франции.

    — неосознанно, должно быть, — Марина Ивановна вспомнила о человеке, которого когда-то любила, которого все еще любила.

    …Более полувека прошло, прежде чем автору этих строк довелось держать в руках эту реликвию:

    Оттиск "Поэмы Горы" в картонной обложке. На первой странице — засушенный красный цветок; внутрь вклеены мелкие лиловые цветочки; на обратной стороне — увеличенный снимок Марины Ивановны: кадр из групповой чешской фотографии 1924 года. Надпись:

    "…Милые спутники, делившие с нами ночлег!

    Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб…

    МЦ.

    — первую книгу "Верст"!"

    * * *

    Париж переходит в пригороды незаметно, и так же незаметно — один пригород в другой. Адрес (почтовый) места, где поселилась на первых порах семья Цветаевой, был: Бельвю, Бульвар Вер, а остановка поезда — Медон. Дом с башенкой стоял в саду со старинной решеткой. В этом же доме поселилась (она и сняла комнаты для обеих семей) Александра Захаровна Туржанская с сыном. "Мы живем в чудном месте", — писала Цветаева Шестову, приглашая его побродить в парке и в лесу.

    Весь октябрь она работала над первым действием "Федры", начатым в сентябре. Мы уже знаем, что даже перемещение из страны в страну не прервало ее творчества (работы над "Крысоловом"). Так было и теперь. Вдобавок она продолжала участвовать и в деятельности "Верст": готовился второй номер. Журнал по-прежнему был притчей во языцех эмигрантских литераторов.

    "Возрождении" появилась публикация И. А. Бунина "Записная книжка", где он язвительно отвечал М. Слониму на его отзыв о "Верстах": тот, по его мнению, выражается "с лакейской яростью" об эмигрантской литературе и "захлебывается от Цветаевой… Но и тут — не водил ли он кого-то за нос? "Цветаева — новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!" Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько "простодушен", чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь…"

    "Новый мир" (N 8/9) пастернаковского "Лейтенанта Шмидта" с посвящением — акростихом — ей, которое Борис Леонидович либо раздумал, либо просто опоздал снять…

    Второго ноября Цветаева окончила вчерне первую картину "Федры". Восьмого приступила ко второй.

    * * *

    Молчание с Пастернаком продолжалось. С Рильке тоже. Не выдержав, Марина Ивановна отправила ему открытку:

    "Bellevue (S. et О.) pres Paris.

    7-го ноября 1926 г.

    Дорогой Райнер!

    Здесь я живу.

    ".

    То было, говоря словами из ее давнего стихотворения к Петру Эфрону, "письмо в бесконечность, письмо в беспредельность, письмо в пустоту". Ответа не последовало. Рильке оставалось жить совсем недолго. Нужно ли говорить об ее одиночестве?

    Услышав от кого-то о якобы предполагаемом приезде Ахматовой, она ухватилась за соломинку этого ложного слуха:

    "Bellevue, 12-го ноября 1926 г.

    Дорогая Анна Андреевна,

    — чтобы сказать Вам, что всё, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано.

    Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Не вхожу сейчас в подробности Вашего здешнего устройства, но обеспечиваю Вам наличность всех.

    — не смогут: не навязали же мне!

    Переборите "аграфию" (слово из какой-то Вашей записочки) и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта.

    Знайте, что буду встречать Вас на вокзале.

    — вот уже 10 лет (лето 1916 г. Александровская слобода, на войну уходил эшелон).

    <од> 9 мес<яцев> — Георгий? А маленькая Аля почти с меня?..

    — Отвечайте сразу. А адрес перепишите на стену, чтобы не потерять".

    * * *

    Уже миновал год жизни Цветаевой во Франции. Триумф ее поэтического восхождения остался позади, сменившись прочностью ее места в литературе русского зарубежья. Дружбы и понимания среди фигур, делавших эмигрантскую литературную "погоду", она не приобрела, а те, кто ценил ее, этой "погоды" не делали…

    Нетрудно вообразить, что' ощутила она, увидев в 29-м номере "Современных записок" статью Владислава Ходасевича "О "Верстах"". Нет, он не хулил ее стихи; этого не позволяли его ум и талант. Дело обстояло сложнее. Ходасевич писал в первую очередь о позиции сотрудников "Верст", примыкавших к евразийству. Если, по его словам, до появления "Верст" все же можно было возлагать какие-то надежды на евразийцев, пытающихся найти некую третью позицию, перенося "русскую проблему из области политики в область культуры", то "Версты" нанесли этим надеждам тяжкий удар. Потому что идеологи журнала, в свое время ненавидевшие революцию, теперь оказались соблазненными ею. Ходасевич подчеркивал, что Сергей Эфрон сражался в рядах белой армии. Теперь же выходило, что он, как и его сподвижники, обольстился революцией с ее жестокостью и зверствами, — с тем, прибавим, с чем Марина Цветаева никогда не примирится. Задумалась ли она, читая эту статью, выверенную логикой и последовательностью взглядов, о непоследовательности, даже алогичности взглядов и поведения мужа, о той путанице в его (пусть честной) голове, которой ее собственная голова не знала? Впрочем, наиболее уязвимые эфроновские выступления в печати были впереди.

    "Вторая картина писалась — о, ужас! — 1 мес<яц> 1 нед<елю> (NB! думала, два). Попала не в тот размер и — из суеверия не дописываю, чтобы еще труднее не было".

    * * *

    Год кончался в заботах о существовании. К счастью, были настоящие друзья: Саломея Андроникова наладила цветаевской семье ежемесячную помощь, обнеся "данью" своих знакомых. Сама она работала в журнале мод, получала тысячу франков в месяц, — по тем временам немало; двести отдавала Марине Ивановне, а еще триста давали трое других. Эту помощь Марина Ивановна, свободная от комплексов, принимала как само собою разумеющееся:

    "Дорогая Саломея! Большая просьба о декабрьском иждивении. (Получала дважды: сразу за сентябрь и октябрь и, отдельно, за ноябрь). Приходят наложенным платежом вещи из Чехии — вагон с неведомым! — каждый день могут придти, а платить нечем, — писала она 18 декабря. — Если можно, перешлите по почте или еще как-нибудь, ближайшие мои вечера заняты людьми, приехавшими из Чехии, и Мирским (приезжает завтра). Кроме того, горячка с Верстами, временами отзывающаяся и на мне… Не отождествляйте меня с моим иждивением, иначе Вам станет нудно".

    * * *

    Наступило 31 декабря. Вечером пришел Марк Львович Слоним со страшной вестью о кончине Рильке.

    …Когда на Марину Ивановну обрушивался удар, она, чтобы удержаться в этой жизни, инстинктивно хваталась за перо и бумагу.

    "Bellevue, 31-го декабря 1926 г.

    Борис!

    Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили…

    — С новым его веком, Борис!"

    "Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год… Завтра Новый год, Райнер — 1927, 7 — твое любимое число… В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!) и, чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого… Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече… Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!"

    — в стихах и в прозе. Художественное творчество.

    * * *

    жар, терять интенсивность. Исподволь, неуловимо, но неумолимо… С уходом Рильке бытие Цветаевой как бы вступило в новую фазу, в новый век, — причем все это она уже заранее предвосхитила.

    Примечания

    — "Морской мятеж".

    Разделы сайта: