• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Последняя Москва (март 1921 — май 1922)

    Последняя Москва (март 1921 — май 1922)

    Сергей Михайлович Волконский. "Ученик". Переписка с Ахматовой. Верность "Марины". Т. Ф. Шлёцер. Стихи к Сергею Эфрону. Надежда. Петербургская "тень". Святой Георгий и "благая весть". Реквием Блоку. Отрок и Сивилла. "Благодарность за Ахматову". Начало прощанья. Вновь реквием Блоку. Орфей и Подруга. Новый Год. Прощанье с Москвой. Сборы. "Сугробы" и "Переулочки". Отъезд.

    Новая встреча в конце зимы 1921 года обрывает работу Цветаевой над "Егорушкой", оттесняя и поэму, и ее героя, хотя последний все еще в Москве, часто бывает у Марины Ивановны, помогает ей в ее ужасном быту, читает стихи — свои и чужие…

    Сергей Михайлович Волконский, шестидесятилетний внук декабриста. Писатель, театральный деятель, теоретик и практик декламации, "художественного чтения", ритмики, сценического жеста. Благодаря покровительству Станиславского, с уважением относившегося к его исканиям, в 1919–1921 гг. он преподавал студентам эти предметы в Москве. Высокообразованный человек; страстный путешественник, побывавший почти во всех европейских странах, в Америке, Индии, Японии. Молодость духа, неспособность к унынию, полное отсутствие усталости от жизни. Облик: красивое породистое лицо с крупными правильными чертами, большими темными глазами, сединой некогда тоже темных волос. Безукоризненная осанка. А вот что писала о нем девятилетняя Аля в письме к Е. О. Волошиной от 19 сентября 1921 г.:

    "Это был наш с Мариной самый чудный друг. Он приходил к нам читать свои сочинения, я тоже слушала и в промежутках целовала его. Потом мы с мамой провожали его — когда по закату, когда по дождю, когда под луной. Он очень походит на Дон-Кихота, только без смешного. Ему все нравилось: и Маринина сумка через плечо, и Маринин ременный пояс, и мои мальчишеские курточки, и наше хозяйство на полу, и странные смеси, которыми мы его угощали, и подстановка от детской ванны вместо стола, и даже наша паутина. А больше всего он любил, когда мы его хвалили. Теперь он уехал и никого не хочется любить другого. Ему был 61 год, — как он чудесно прямо держался! Какая походка! Какая посадка головы! — Орел! Марина всегда говорила: "Я только двух таких и знаю: С. М. Волконский и Пра".

    Волконский приехал в Москву осенью 1918 года, по его словам, с тремя "котомками", в одной из которых было восемь томов его сочинений. Приехал он из Тамбова, где читал лекции учителям в народном университете. Первое время он нашел приют у А. А. Стаховича в доме номер восемь на Страстном бульваре; там же тогда жил и В. Л. Мчеделов. Когда состоялась встреча Цветаевой с Волконским, точно сказать трудно; женщины для Сергея Михайловича не существовали, познакомиться с ним было затруднительно; знакомство, по-видимому, произошло во второй половине марта 1921 года. К апрелю относятся записи бесед с Волконским и наброски стихотворений к нему. А затем Цветаева становится… добровольной переписчицей обширных его мемуаров: "Лавры", "Странствия", "Родина"…

    Интерес Цветаевой к Волконскому естествен. В силу многих обстоятельств, а также особенностей характера она была лишена общения именно с теми, кто был бы ей нужнее всего: Волошиным, Ахматовой, Блоком (впрочем, с Блоком она познакомиться и не осмелилась бы). Бальмонт летом двадцатого уехал за границу. Недолгие знакомые и друзья, в их числе молодые вахтанговцы, не могли заменить ни настоящего поэта, ни старшего и умудренного собеседника. И вот появился такой собеседник — само олицетворение мудрости и старины, тонкий наблюдатель, бездонный "кладезь" воспоминаний.

    После очередной встречи с Волконским Цветаева заносила в тетрадь записи, продолжающие их беседы, записи выливались в письма. Может быть, письма к Волконскому когда-нибудь обнаружатся…

    Марина Ивановна считала (как позднее вспоминал сам Волконский), что он должен записывать свои мысли, наблюдения. Он не соглашался с ней, однако через два года издал книгу именно такого жанра под названием "Быт и бытие". Об этом скажем в своем месте, а пока он поглощен своими мемуарами; Цветаева занята их перепиской и увлечена личностью автора. Она заносит в тетрадь:

    "Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад… Немудрено в дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо — живого Руссо, но ведь Вы даете себя — вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд), Танец (обхожусь без — и как!), Балет (условно — люблю, и как раз Вы — не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу — Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана"… Запись разговора:

    "С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?" — "Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с меня и этого было достаточно!"

    "Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821 — 1921 гг. — и холод вдоль всего хребта: судьба деда — судьба внука: Рок, тяготеющий над Родом…

    Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми — прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок — прекрасно меньше, но зато более радостно… но — художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…

    Его жизнь, как я ее вижу — да, впрочем, его же слово о себе: — История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается — начнется. — Вы любите свое детство? — Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость". Волконский олицетворял в глазах Цветаевой старый мир, мир благородных и мудрых "отцов", "уходящей расы", как скажет она потом. То, что она не успела получить от А. А. Стаховича, дал ей Волконский.

    Приведем несколько выдержек из мемуаров Волконского, — тех, что переписывала Цветаева, дабы хоть немного представить его созерцательный, склонный к философии ум:

    "ЛАВР! Что может быть восхитительнее того, что этим звуком в нашем представлении называется! Символ всего высокого; символ высоких достижений и высоких призваний; символ высоких полетов, заоблачных парений…"

    "Вижу, что совсем не гожусь писать воспоминания. Ведь воспоминания — это прошлое, а меня каждая минута прошлого выпирает на поверхность сегодняшнего дня. Не могу иначе, — никогда не буду из тех, кто жалеет, что родился слишком поздно. Какое отсутствие любознательности! По-моему, никогда не поздно; ведь прошедшее все равно мое; значит, — чем позднее, тем богаче…"

    "Странствия! Чувствуете ли, как в этом слове есть что-то внутренне-необходимое? Это не выдумка человека, это в природе вещей… Изменение пространственных условий — одно из радостей человеческих. Лестница, галерея, мост, качели, все это игрушки не одних детей, но и взрослого человечества. Тут есть победа над пространством и победа над силой тяготения, которая тешит нас победностью своей. А способы передвижения! Это новая игра прибавляется к игре. Пешком, верхом, на колесах, на полозьях, по воде, по воздуху… И ко всем этим победам над пространством прибавляется победа над временем: возможно больше первого, возможно меньше второго, — вот к чему тянет человека ненасытность его…"

    "Все вечное молодо. Моложе, вечнее всего на земле человеческая природа, то внутреннее, чем она живет…"

    — вот кем предстал С. М. Волконский в воображении Цветаевой. Собеседник, педагог — мало; Учитель.

    "Учитель чего? — Жизни, — записала она. — Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского ("хонского", как он произносит, уясняя Волхонку) — когда мог читать — Жизнь!".

    (Вспомним: "Смысл Стаховича — Жизнь!")

    Учитель Жизни, сам не подозревающий об этом, и молодой поэт, мечтающий быть его учеником, — вот замысел, возникший у Цветаевой. В ее тетради появляются наброски стихов, которые составят цикл "Ученик".

    Не "она", а "он"; не ученица, а именно ученик, — таков новый облик цветаевской героини. Впрочем, не совсем новый: год назад в стихах к Вячеславу Иванову она писала:

    Не любовницей — любимицей
    Я пришла на землю нежную.
    От рыданий не подымется
    Грудь мальчишая моя.
    …………………..
    Если я к руке опущенной
    Ртом прильну — не вздумай хмуриться!
    Любованье — хлеб насущный мой:
    Я молитву говорю…

    Но с Вячеславом Ивановым Цветаева встречалась мало; по ее словам, у них состоялась всего одна настоящая беседа. Общение же с Вол- конским с самого начала было частым, подробным и вызвало стихотворный поток.

    Быть мальчиком твоим светлоголовым,
    — О, через все века! —
    За пыльным пурпуром твоим брести в суровом
    Плаще ученика…

    С какою верностью самой себе возвращается Марина Цветаева к прежде созданным образам и являет их совсем по-новому! "Плащ Казановы, плащ Лозэна… плащ кавалера Калиостро" — лишь театральные одежды. Плащ юной Франциски ("Конец Казановы") — укрытие от бури ("Всю бурю — под плащ!"). Плащ Ученика — символ верности и защиты — от бурь жизни: "От всех обид, от всей земной обиды Служить тебе плащом…" — Это — символ дружбы и неразлучности: "Два под одним плащом Ходят дыханья…"

    "державинское" в стихах Цветаевой, в торжественном ритме, в архаизмах, так естественно "поселившихся" в лексике:

    Есть некий час — как сброшенная клажа:
    Когда в себе гордыню укротим.
    Час ученичества, он в жизни каждой
    Торжественно-неотвратим.
    Высокий час, когда, сложив оружье
    К ногам указанного нам — Перстом,
    Мы пурпур Воина на мех верблюжий
    Сменяем на песке морском…

    или:

    Пало прениже волн
    Бремя дневное.
    Тихо взошли на холм
    Вечные — двое.
    ………………
    Змия мудрей стоят,
    Голубя кротче.
    — Отче, возьми в закат,
    В ночь свою, отче!..

    Трудно поверить, что эта величавая гармония, пришедшая на смену трагедийному, расщепляющему сознание грохоту "Красного Коня", а затем — песенно-частушечной стихии и увлекательной сказочности "Егорушки", — что все это возникло под пером одного и того же поэта.

    Учитель, пророк, Бог, — кто угодно; важно, что высший, старший, мудрейший. Любовь к нему Ученика — идеальна, совершенна, высока. Она дана во всех оттенках чувств, на которые способен человек. Готовность к жертве, жажда ее: "… И — дерзновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер". Радость отречения от себя во имя Учителя; готовность и желание всегда следовать за плащом Учителя "сапожком — робким и кротким". Восхищение, возвеличивание, почти обожествление; "Все великолепье Бурь — лишь только щебет Птиц — перед Тобой". Любование мудрой старостью, предпочтение ее молодости: "Солнце Вечера — добрее Солнца в полдень… Отрешеннее и кротче Солнце — к ночи. Умудренное, — не хочет Бить нам в очи". И даже, сопряженное со всякой горячей любовью, чувство ревнивого собственничества к Учителю, который уподоблен закатному солнцу:


    Колокольне!
    Быть хочу твоей последней
    Колокольней.

    В этот апофеоз любви (правда, лишь на мгновение) — вторгается некий антифон. После славословия ученичества во втором стихотворении ("Есть некий час — как сброшенная клажа…") следует последняя строфа:

    Час ученичества! Но зрим и ведом
    Другой нам свет, — еще заря зажглась.
    Благословен ему идущий следом
    Ты — одиночества верховный час!

    Речь не о сиротстве ученика после смерти Учителя. Здесь Цветаева дает своеобразную формулу своего поэтического пути… Одиночество высвобожденного духа поэта.

    В седьмом стихотворении последняя строка заключительной строфы также вносит какие-то разрушительные "частицы" в столь идеально воздвигнутое здание:

    По волнам — лютым и вздутым,
    Под лучом — гневным и древним,
    Сапожком — робким и кротким —
    За плащом — лгущим и лгущим

    (курсив мой. — А. С.).

    Лжеучитель? Лжеромантика? Самообман ученика?.. Через месяц Цветаева написала стихотворение, в котором дала и образ и внутреннюю суть своего старшего друга:

    Стальная выправка хребта
    И вороненой стали волос.
    И чудодейственный — слегка —

    Какое-то скольженье вдоль —
    Ввысь — без малейшего нажима…
    О дух неуловимый — столь
    Язвящий, сколь неуязвимый!
    ………………………
    Меж горних и земных вельмож
    Чужой — что затаил под маской
    Ты, человеческую ложь
    Вскрывающий — клинком дамасским!

    ("Кн. С. М. Волконскому")

    Дружба с Волконским не заглохла, не разочаровала Марину Ивановну. "Это моя лучшая дружба за жизнь, — напишет она Е. В. Чириковой через два года. — Умнейший, обаятельнейший, стариннейший, страннейший и — гениальнейший человек на свете. Ему 63 года. Когда Вы выйдете от него, Вы забудете, сколько Ва'м. И город забудете, и век, и число… люблю его, как в первый день". В другом письме, ей же: "Он очень одинокий человек, уединенный дух и одинокая бродячая кость. Его не надо жалеть, но над ним надо задуматься… Он отлично знает живопись, и как творческий дух — всегда неожиданен. Его общепринятостями (даже самыми модными!) не собьешь… Это последние отлетающие лебеди того мира! (NВ! Если С<ергей> М<ихайлович> лебедь, то — черный. Но он скорее старый орел.)"

    …В 1936 году, просматривая книгу "Ремесло", куда вошел "Ученик", Цветаева проставила посвящение: "Кн. С. М. В." А перед последним, седьмым стихотворением "По холмам…" написала следующее:

    "Я тогда не проставила посвящение — чтобы его не смущать. Люблю его — до сих пор. 1921 г. — 1936 г. МЦ".

    Дружба с Волконским, несомненно, повлияла на лирику Цветаевой. Стихи "Ученика" стали как бы камертоном ее творчества последнего московского периода. Тема — высокая трагедия духа женщины-поэта, которая во имя своего призвания отрекается от земных страстей (продолжение линии поэмы "На Красном Коне"). Огненная душа поэта:

    Душа, не знающая меры,
    Душа хлыста и изувера,
    Тоскующая по бичу.
    Душа — навстречу палачу,
    Как бабочка из хризалиды!
    …………………….
    — Савонароловой сестра —
    Душа, достойная костра!

    — она выполняет свое предназначение: "На што мне облака и степи И вся подсолнечная ширь! Я — раб, свои взлюбивший цепи, Благословляющий Сибирь…" И в другом стихотворении: "О всех мне Адамов затмивший Муж — Крылатое солнце древних!" (май 1921 г.)

    * * *

    Другая высокая любовь, которой Марина Ивановна не изменяла и которую внушала своей дочери, была обращена по-прежнему к Анне Ахматовой.

    Письмо Али:

    "Москва, 17 русского марта 1921 г., среда.

    Дорогая Анна Андреевна!

    Читаю Ваши стихи "Четки" и "Белую стаю". Моя любимая вещь, тот длинный стих о царевиче. Это так же прекрасно, как Андерсеновская русалочка, так же запоминается и ранит — навек. И этот крик: Белая птица — больно! Помните, как маленькая русалочка танцевала на ножах? Есть что-то, хотя и другое.

    Эта белая птица — во всех Ваших стихах, над всеми Вашими стихами. И я знаю, какие у нее глаза. Ваши стихи такие короткие, и из каждого могла бы выйти целая огромная книга. Ваши книги — сверху — совсем черные, у нас всю зиму копоть и дым. Над моей кроватью большой белый купол: Марина вытирала стену, пока руки хватало, и нечаянно получился купол. В куполе два календаря и четыре иконы. На одном календаре — Старый и Новый год встретились на секунду, уже разлучаются. У Старого тощее и благородное тело, на котором жалобно болтается такой же тощий и благородный халат. Новый — невинен и глуп, воюет с нянькой, сам в маске. За окном новогоднее мракобесие. На календаре — все православные и царские праздники. Одна иконочка у меня старинная, глаза у Богородицы похожи на Ваши.

    Мы с Мариной живем в трущобе. Потолочное окно, камин, над которым висит ободранная лиса, и по всем углам трубы (куски). — Все, кто приходит, ужасаются, а нам весело. Принц не может прийти в хорошую квартиру в новом доме, а в трущобу — может.

    Но Ваши книги черные только сверху, когда-нибудь переплетем. И никогда не расстанемся. Белую стаю Марина в одном доме украла и целые три дня ходила счастливая. Марина все время пишет, я тоже пишу, но меньше. К нам почти что никто не приходит.

    Из Марининых стихов к Вам знаю, что у Вас есть сын Лев. Люблю это имя за доброту и торжественность. Я знаю, что он рыжий. Сколько ему лет? Мне теперь восемь. Я нигде не учусь, потому что везде без Ъ и чесотка.

    Вознесение.

    И встал и вознесся,
    И ангелы пели,
    И нищие пели,
    А голуби вслед за тобою летели.
    А старая матерь,
    Раскрывши ладони:
    — Давно ли свой первый
    Шажочек ступнул!

    Это одно из моих последних стихов. Пришлите мне письмо, лицо и стихи. Кланяюсь Вам и Льву.

    Ваша Аля.

    Деревянная иконка от меня, а маленькая, веселая — от Марины".

    Приписка Цветаевой:

    "Аля каждый вечер молится: — Пошли, Господи, царствия небесного Андерсену и Пушкину, — и царствия земного — Анне Ахматовой".

    "Дорогая Марина Ивановна, — отвечала Ахматова, — благодарю Вас за добрую память обо мне и за иконки. Ваше письмо застало меня в минуту величайшей усталости, так что мне трудно собраться с мыслями, чтобы подробно ответить Вам. Скажу только, что за эти годы я потеряла всех родных, а Левушка после моего развода остался в семье своего отца.

    Книга моих последних стихов выходит на днях. Я пришлю ее Вам и Вашей чудесной Але. О земных же моих делах, не знаю право, что и сказать. Вероятно мне "плохо", но я совсем не вижу отчего бы мне могло быть "хорошо".

    То, что Вы пишете о себе, и страшно и весело (По-видимому, речь идет еще об одном, недошедшем письме Цветаевой. — А. С.).

    Целую Вас. Ваша Ахматова".

    "Дорогая Анна Андреевна, — писала Цветаева 9 мая. — Так много нужно сказать-и так мало времени! Спасибо за очередное счастье в моей жизни — "Подорожник". Не расстаюсь, и Аля не расстается. Посылаю Вам обе книжечки, надпишите.

    Не думайте, что я ищу автографов, — сколько надписанных книг я раздарила! — ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму — под подушку!

    Еще просьба: если Алконост возьмет моего "Красного Коня" (посвящается Вам) — и мне нельзя будет самой держать корректуру, — сделайте это за меня, верю в Вашу точность.

    Готовлю еще книжечку: "Современникам" — стихи Вам, Блоку и Волконскому. Всего двадцать четыре стихотворения. Среди написанных Вам есть для Вас новые.

    Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и высоко от Вас! — Если были бы журналы, какую бы я статью о Вас написала! Журналы — статью — смеюсь! — Небесный пожар!..

    Я понимаю каждое Ваше слово, весь полет, всю тяжесть. "И шпор твоих легонький звон", — это нежнее всего, что сказано о любви.

    И это внезапное — дико встающее — зрительно дикое "ярославец". — Какая Русь!

    — таким беззащитным и маленьким! Четки — Белая Стая — Подорожник. Какая легкая ноша — с собой! Почти что горстка пепла.

    Пусть Блок (если он повезет рукопись) покажет Вам моего Красного Коня. (Красный, как на иконах.) — И непременно напишите мне, — больше, чем тогда! Я ненасытна на Вашу душу и буквы.

    Целую Вас нежно, моя страстнейшая мечта — поехать в Петербург. Пишите о своих ближайших судьбах, — где будете летом, и всё. Ваши оба письмеца ко мне и к Але — всегда со мной.

    МЦ".

    На это письмо Ахматова ответила:

    "Дорогая Марина Ивановна, меня давно так не печалила аграфия, кот<орой> я страдаю уже много лет, как сегодня, когда мне хочется поговорить с Вами. Я не пишу никогда и никому, но Ваше доброе отношение мне бесконечно дорого. Спасибо Вам за него и за посвящение поэмы. До 1 июля я в Петербурге. Мечтаю прочитать Ваши новые стихи. Целую Вас и Алю. Ваша Ахматова".

    "Аграфия" заставила Ахматову ограничиться лаконичной надписью на книге

    "У самого моря" (Петербург: "Алконост", 1921): "Марине Цветаевой — Анна Ахматова, вместо письма. 1921".

    Еще две ахматовские книжки с надписями, обращенными к Цветаевой в 1921 году: "Подорожник" (Петроград: "Petropolis", 1921): "Марине Цветаевой в надежде на встречу с любовью" и "Anno Domini MCMXXI" ("Petropolis", 1921): "Милой Марине Цветаевой, моему таинственному другу с любовью". Числа Ахматова не проставила; неизвестно, все ли ее книги сохранились в архиве Цветаевой; неизвестно также, сколько писем Ахматовой написала Цветаева; в ее тетради остались некоторые их черновики.

    9 мая Блок, находившийся с 1 мая в Москве, выступал дважды: в Политехническом музее и в Союзе писателей. На следующий день он уехал. Цветаева не была ни на одном из его чтений и "Красного Коня" ему не передала, но Ахматовой свою поэму послала; в 1927 году та передарила ее П. Н. Лукницкому.

    "Современники", то она была рукописной. Цветаева переписывала стихи крупными, "печатными" буквами, сшивала листки в тетрадочку и носила на продажу в Лавку писателей. В те времена писатели и поэты сами изготовляли такие издания и продавали их. Несколько книжек сделала и Марина Ивановна: "Ученик", "Плащ", "Мариула" и другие.

    В Лавку она, по воспоминаниям дочери, ходила не часто, "в основном тощего приработка ради, — с книгами на продажу или с автографами на комиссию". О том, как Марина Ивановна продавала книги, маленькая Аля записала в марте 1921 года:

    "Аля! Торопись, одевайся! Мы пойдем к Писателям, продавать книги". Я быстро надеваю розовое бархатное платье, самое лучшее, что у нас есть, и свою детскую "тигровую" шубу! "Марина! Я готова! Даже синий платок приготовила!"

    Марина выходит из большой холодной комнаты, неся в корзиночке книги. Самые легкие она отложила мне в платок, и мы идем… Подходим к Лавке писателей… "Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?" — "Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше". — "Ты думаешь?" — "Не думаю, а уверена!" — "Аля, я боюсь, что у меня из милости берут!" — "Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца".

    Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием…"

    "Разные люди и дети подходят к прилавкам, — продолжает Аля. — Ко мне подошел крестьянин лет сорока, показал на детскую книжку, спросил: "Барышня, милая, грамотная, для Васютки эта книжка хороша будет?" — "А кто это, Васютка? Ваш сын?" — "Да мой племянник!" — "Я думаю, что да. Тут про двух богатырей — Еремея да Ивана". — "А почем же она? Тыщонку стоит?" — "Нет, сто рублей!" И счастливый крестьянин удаляется, забрав книгу Васютке…"

    Дальше Аля пишет: "Марина с яростью ищет немецкие и французские книги, нужные ей, и передает их мне, чтобы я откладывала… Так Марина торгует книгами: продает меньше, а купит больше".

    Но вернемся, однако, к стихам.

    Быть голубкой его орлиной!
    Больше матери быть, — Мариной!
    — часовым — гонцом —
    Знаменосцем — льстецом придворным!
    Серафимом и псом дозорным
    Охранять неспокойный сон.
    Сальных карт захватив колоду,
    — сквозь огнь и воду!
    Где верхом — где ползком — где вплавь!
    Тростником — ивняком — болотом,
    А где конь не берет, — там лётом,
    Все ветра полонивши в плащ!

    "Конце Казановы"…)

    Черным вихрем летя беззвучным,
    Не подругою быть — сподручным!
    Не единою быть — вторым!

    Продолжение "Ученика"? Нет: стихи… к Марине Мнишек, чья личность издавна импонировала Цветаевой:

    …Тебя' пою,
    Злую красу твою,
    Лик без румянца.
    Во славу твою грешу
    Царским грехом гордыни.

    Славно ношу.

    ("Димитрий! Марина! В мире…", 1916 г.)

    Сейчас, в мае 1921-го, Цветаева задумывается над судьбой своей "соименницы", по-прежнему чем-то притягательной для нее: "Чего искала Марина Мнишек (именем которой я названа)? Власти, — записывает она, — несомненно, но какой? Законной или незаконной? Если первой — она героиня по недоразумению, недостойна своей сказочной судьбы. Проще бы ей родиться какой-нибудь крон-принцессой или боярышней и просто выйти замуж за какого-нибудь русского царя. С грустью думаю, что искала она первой, но если бы л писала ее историю…"

    Фраза осталась в тетради 1921 года неоконченной. А в 1932 году, просматривая стихотворение, Цветаева завершила мысль, воплотившуюся в нём.

    "…то написала бы себя, то есть не авантюристку, не честолюбицу и не любовницу: себя — любящую и себя — мать. А скорее всего: себя- поэта".

    В четырех цветаевских стихотворениях действуют две противоположные Марины. Одна — преданная, любящая, верная:

    — Сердце, измена!
    — Но не разлука!
    И воровскую смуглую руку

    Краткая встряска костей о плиты.
    — Гришка! — Димитрий!
    Цареубийцы! Псе'кровь холопья!
    И — повторенным прыжком —

    Образец беспримерной краткости: в десяти строках — емкая, зримая сцена. Цветаева здесь дает реальный факт из "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина: когда войска Василия Шуйского ворвались в Кремлевский дворец, Лжедмитрий Первый "в смятении чувств" выскочил в окно и разбился. Поступок же Марины Мнишек — прыжок из окна на вражеские копья — разумеется, плод романтического вымысла. Это стихотворение, как и первое, Цветаева, в сущности, не о Марине Мнишек написала, а о себе: о своей верности, о своей любви…

    (Мы не сказали о том, что еще в марте, когда Эренбург отправлялся в командировку за границу, она попросила его, казалось, о невероятном: разыскать Сергея Яковлевича, и он обещал ей и Але непременно это сделать.)

    Любовь, Верность, Надежда — под этим триединым знаком идет в ту пору вся жизнь Цветаевой и рождается ее лирика.

    …Во втором и в четвертом стихотворениях Марина Мнишек уже совсем другая, она — предстает уже не как идеальное, а как реальное историческое лицо: холодная, расчетливая авантюристка, а главное — неверная:


    Мнишка надменного дочь…
    …………………….
    В гулкий оконный пролет
    Ты, гордецу своему

    ………………….
    — Своекорыстная кровь! —
    Проклята, проклята будь
    Ты, — Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной!

    — сценка-диалог очарованного Самозванца с лукавой, льстивой предательницей.

    — Грудь Ваша благоуханна,
    Как розмариновый ларчик…

    (Обратим внимание на игру слов: "Марина" — "розмариновый"…)

    Ясновельможная панна…
    — Мой молодой господарчик!..
    В каждом пришельце гонимом
    Пану мы Йезусу — служим…
    Мнет в замешательстве мнимом
    Горсть неподдельных жемчужин…

    "три пуда жемчуга" и "четки из больших жемчужин".

    Марина Мнишек — Елена Троянская — Ева — олицетворение ненавидимого Цветаевой женского "естества", роковой, пустой красоты, несущей зло…

    Теперь надо рассказать еще об одной дружбе Марины Ивановны.

    Татьяна Федоровна Шлёцер, тридцативосьмилетняя невенчанная жена (вдова) композитора Скрябина, племянница профессора Московской консерватории; со стороны матери — бельгийка. У нее от Скрябина дети: Ариадна — пятнадцати лет, и Марина — десяти. Два года назад утонул одиннадцатилетний сын Юлиан, высокоодаренный в музыке мальчик. Это обстоятельство, не говоря уже о ранней кончине горячо любимого мужа, наложило печать на Татьяну Федоровну. Нервное, выразительное лицо с большими темными глазами, тяжелыми веками, красивым изгибом бровей и скорбным ртом; темные волосы уложены в высокий "шиньон". Под внешностью этой хрупкой женщины скрывалась натура экзальтированная, даже — истеричная. Свое счастье Татьяна Федоровна отвоевала у судьбы "с боем"; многие осуждали ее за то, что она во имя своей любви разрушила семью Скрябина, не остановившись перед его детьми; впрочем, "возмездия" последовать не преминули… Когда Марина Ивановна познакомилась с нею, это был неуравновешенный, издерганный человек, мучившийся изнурительными бессонницами. Последнее обстоятельство имело особый смысл для Цветаевой, с юности чтившей бдение, бессонницу… По воспоминаниям Ариадны Эфрон, Марина Ивановна дежурила у постели Татьяны Федоровны не одну ночь. Она вообще охотно приходила из своего неуюта в скрябинскую семикомнатную квартиру в Николо-Песковском, — более или менее обихоженную, натопленную (квартира композитора, охраняемая государством, уже тогда фактически была музеем; там бывало много людей).

    В мае Цветаева написала Татьяне Федоровне[51]

    — Прельстись!
    Пригубь!
    Не в высь,
    А в глубь —

    ………….
    Ты море пьешь,
    Ты зори пьешь…

    Цветаеву привлекало в Т. Ф. Шлёцер, вероятно, то, что она была преданной подругой, верной живому, верной умершему. На всю жизнь и на всю смерть. Это гармонировало с настроением Марины Ивановны…

    Волос полуденная тень,
    Склоненная к моим сединам.
    Ровесник мой, год в год, день в день —
    Мне постепенно станешь сыном.

    Прелестная мы были пара!
    И кажется — надежда есть —
    Что все-таки — не буду старой!

    Здесь нет того аскетизма самосожжения, что пронизывает большинство тогдашних стихов Цветаевой. Следующие стихотворения — цикл под названием "Разлука" — обретают силу и твердость "поступи", образуя единую поэму о расставании женщины со всем, к чему она привязана на земле: с мужем, с ребенком, с самой жизнью… Не в силах вынести разлуку с любимым, она мечтает низринуться "вниз головой — С башни! — Домой! Не о булыжник площадной: В шепот и шелест… Мне некий Воин молодой Крыло подстелит". Ее с любимым разделяет бесконечность: "Меж нами не версты Земные, — разлуки Небесные реки, лазурные земли". Она готова рвануться за ним в беспредельную высь, прочь от мира земного; но ребенка она не имеет права взять с собой, она оставляет его на земле, ибо "В тот град осиянный… взять Не смеет дитя Мать".

    Топочет и ржет
    В осиянном пролете
    Крылатый

    — и мы узнаем крылатого огненного коня, который умчит ее в запредельную высь, где наконец состоится встреча. Но там, на этих бесконечных высотах, обитают боги, и они-то могут вмешаться, помешать. Владыки небес и земли, боги во главе с Зевсом не дремлют и пристально следят за смертными своими подобиями — людьми на земле:

    Боги ревнивы
    К смертной любови.
    ………………
    Бойся не тины, —

    Ненасытимо
    Сердце Зевеса!

    Здесь предвосхищается коллизия трагедии "Ариадна" (1924 г.): божество — Вакх (Дионис) оспаривает Ариадну у ее смертного возлюбленного Тезея…

    Спастись от богов; не попасться в их сети, — так заклинает его — она:

    "Ростком серебряным Рванулся ввысь. Чтоб не узрел его Зевес — Молись!" Рванулся ввысь, перестал существовать на земле — он, любимый; она не желает отдавать его богам: "Ревнивы к прелести Они мужской".

    И вновь заклинание: "Чтоб не вознес его Зевес — Молись!"

    Молиться — кому? Очевидно, Гению вдохновения — единственному, кому подвластен Поэт, — ведь цветаевская героиня — женщина-поэт… Спастись — где? Все в том же небе поэта.

    Бороться с богами и на небе, и на земле. Ибо земная жизнь с ее земной любовью бывает, мгновениями, прельстительна и для цветаевской героини (извечная ее двоякость). Завершающее "Разлуку" стихотворение — именно об этом. Хоть боги и владеют "чашей" жизни земной и героиня это отлично знает, — она продолжает бунтовать:

    Я знаю, я знаю,
    — хозяин!
    Но легкую ногу вперед — башней
    В орлиную высь!
    И крылом — чашу
    От грозных и розовых уст —

    Крылом — своего Гения…

    * * *

    Так проходило лето. Алю Марина Ивановна отправила в семью Бориса Зайцева, в Притыкино, и осталась одна, упорно сосредоточенная на мыслях о муже.

    "Каждую ночь вижу С<ережу> во сне, и когда просыпаюсь, сразу не хочу жить — не вообще, а без него.

    Самое точное, что могу сказать Вам о себе: жизнь ушла и обнажила дно, верней: пена ушла".

    "Я уже почти месяц, как без Али, — третье наше такое долгое расставание В первый раз — ей еще не было года, потом, когда я после Октября уезжала, вернее увозила — и теперь.

    Я не скучаю по Але, я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят Пишет редко предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни) Пишу редко не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма

    И потом я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке. Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся, мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд Все мое воспитание вопль о герое Але с другими лучше они были детьми, потом все позабыли, отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей "другие законы" Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала, — только знать, что здорова! Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи — я, тетрадка — боль Это опыт, пока удается блистательно…"

    "— Вчера отправили с В<олкон>ским его рукопись "Лавры", — весом фунтов в 8, сплошь переписанную моей рукой, — продолжает Марина Ивановна — Спасибо Вам, что помогли мне отправить мое "дите"! — Любит он эту рукопись, действительно, как ребенка, — но как ребенок. Теперь буду переписывать "Странствия", потом "Родину" Это мое послушание В лице В<олкон>ского я люблю Старый Мир, который так любил С<ережа> Эти версты печатных букв точно ведут меня к С<ереже> Отношение с В<олкон>ским нечеловеческое, чтобы не пугать литературное — Amitie litteraire[52]

    Die Sterne, die begehrt man nicht —
    Man freut sich ihrer Pracht! [53] 

    Зимой он будет в П<етербурге>, я не смогу заходить, он забудет…"

    До этого письма Цветаева виделась с Ланном в мае он приезжал в Москву и заметил, по-видимому, перемену в отношении к нему Цветаевой Во всяком случае, в его письме к жене сквозит "задетость" тем, что Цветаева теперь "увлечена Сергеем Волконским", что она перепосвятила поэму "На Красном Коне" Ахматовой Но письмо

    "Думая о Вас, вижу Вас первой ступенью моего восхождения после стольких низостей, В<олкон>ский — вторая, дальше людей уже нет, — совсем пусто.

    К Вам к единственному — из всех на земле — идет сейчас моя душа Что-то связывает Вас с Б<орисом> и с С<ережей>, Вы из нашей с Асей юности — той жизни!

    Не спрашиваю Вас о том, когда приедете и приедете ли, мне достаточно знать, что я всегда могу окликнуть Вас…"

    * * *

    Как-то, в конце июня, придя в Лавку писателей, Цветаева увидела книжку стихов Михаила Кузмина "Нездешние вечера", только что поступившую в продажу (вышла в июне) В ее памяти воскресла поездка в Петербург зимой 1916 года, и она немедленно написала письмо Кузмину.

    "Дорогой Михаил Алексеевич,

    Мне хочется рассказать Вам две мои встречи с Вами, первую в январе 1916 г., вторую — в июне 1921 г. Рассказать как совершенно постороннему, как рассказывала (первую) всем, кто меня спрашивал — "А Вы знакомы с Кузминым? — Да, знакома, т. е. он, наверное, меня не помнит, мы так мало виделись, только раз, час — и было так много людей Это было в 1916 г., зимой.

    Большая зала, в моей памяти — galene aux glaces[54] И в глубине через все эти паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза И что-то кофейное — Лицо И что-то пепельное — Костюм И я сразу понимаю Кузмин Знакомят Все от старинного француза и от птицы Невесомость Голос чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит Что говорили — не помню Читал стихи

    Было много народу Никого не помню Помню только Кузмина глаза.

    — У него, кажется, карие глаза?

    — По-моему, черные Великолепные Два черных солнца Нет, два жерла дымящихся Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу <1927 год> Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования Робко, кассирше — "Вы не знаете, как идут мои книжки?" (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[55], перелистываю книги на прилавке Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю -[56] Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча…

    Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!

    <еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль".

    И в эти же дни Цветаева написала стихотворение, обращенное к Кузмину; главный "персонаж" его — глаза. Маленькая поэма о глазах человеческих, которые всегда были предметом особого внимания Цветаевой. Год от году она прозревала в них образы и символы все большей и большей силы; от простых сравнений переходила к уподоблениям, восходящим к самой природе, к мирозданию:

    "Есть огромные глаза Цвета моря" ("Сергею Эфрон-Дурново", 1913 г.); "кинжалы зеленых глаз", которые ранят насмерть (поэма "Чародей", 1914 г.); "Страшное сиянье Двух темных звезд" ("День августовский тихо таял…", 1914 г.); "А глаза, глаза на лице твоем — Два обугленных прошлолетних круга" ("Не сегодня — завтра растает снег…", 1916 г.); "Глаза, как лед" ("Четвертый год…", 1916 г.); "Очи — два пустынных озера, Два Господних откровения" ("Але" — "В шитой серебром рубашечке…"); "Привычные к слезам — глаза…" ("Глаза", 1919 г.); "Смеженные вежды И черный — промежду — Свет" ("Короткие крылья волос я помню…", 1920 г.); "пожар и мрак" — глаза Казановы…

    Глаза человека, несущие в себе два полярных начала — свет и мрак, огонь и лед, сушь и влагу, — либо одно из них, — в поэтическом мире Цветаевой являются некоей неуловимой границей между бренностью и вечностью, между миром земным и надземным, "окном" из первого во второй… Все это сконцентрировано в стихотворении к Кузмину:

    Два зарева! — нет, зеркала'!

    Два серафических жерла,
    Два черных круга
    Обугленных — из льда зеркал,
    С плит тротуарных,

    Дымят — полярных.
    Ужасные! — Пламень и мрак!
    Две черных ямы.
    Бессонные мальчишки — так —
    — Мама!
    …………………
    Так знайте же, что реки — вспять,
    Что камни — помнят!
    Что уж опять они, опять

    Встают — два солнца, два жерла,
    — Нет, два алмаза! —
    Подземной бездны зеркала:
    Два смертных глаза.

    * * *

    любимого. Лирическая героиня — мать, монархиня, повелительница, вручает вестнику послание, веление, -

    Два слова, звонкие как шпоры,
    Две птицы в боевом грому.
    То зов мой — тысяча который? —
    К единственному одному.

    — вместе составляющих единую поэму. Образ мужа она олицетворяет в святом Георгии, герое и мученике. Не народный Егорушка, Егорий Храбрый, поэму о котором она бросила, можно сказать, на полдороге, а именно мученик Георгий, прекрасный и грустный, одинокий и кроткий. Цветаева рисует своего Георгия, свою Любовь и Мечту.

    Красный плащ, белый конь, — атрибуты Георгия. Его суть передана через глаза и уста. Глаза сначала закрыты "ресницами, склоненными ниц", "стыдливыми" стрелами ресниц[57], которые как бы уравновешивают копье в его руках, несущее смерть и кровь. А кровь, даже пронзенного "гада", дракона, нестерпима цветаевскому Георгию. Он — победоносец поневоле. Вот как дан он в своем застывшем, после того как поразил дракона, жесте: "Гремучего гада Копьем пронзив, Сколь скромен и сколь томен!" У него "боль в груди" от содеянного; он "ресницами жемчуг нижет" (изумительный образ плачущего!). Он не только не рад своей победе, но — брезгует ею: выражение лица его — "брезгливая грусть уст". И дальше, в финале стихотворения, славословящего Георгия, мы видим его, сразившего чудовище, но побежденного самим же собою:

    Вот он, что розан
    Райский — на травке:

    На две половиночки —
    Победоносец,
    Победы не вынесший.

    Не вынесший — не означает, однако, слабости. Напротив: цветаевский Георгий силен именно своим кротким, но несокрушимым противостоянием тому, чего не приемлет (это, кстати сказать, основная черта Сергея Эфрона, определявшая все его поступки). Он не может быть иным, чем он есть. Таковой была и сама Цветаева, которая еще в 1919 году записала следующее:

    "Что важнее: не мочь совершать убийства или не хотеть совершать убийства? В не мочь — вся наша природа, в не хотеть — наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю — сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность — конечно: не могу.

    …Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу. Утверждаю: не могу, а не не хочу создает героев!" Таков ее Георгий. В "не могу иначе" — его главная мощь. Он скорее- кроткий богоборец, а не христианский святой. Он лишь формально — "ставленник небесных сил", не подчиниться которым — просто не в его власти. Повеление свыше он исполняет отнюдь не по доброй воле. В благодарности же — чьей бы то ни было — не нуждается и не может сдержать брезгливого движения губ:

    …Как передать, Георгий, сколь уклончив
    — Чуть что земли не тронувший едва —
    Поклон, — и сколь пронзительно-крива

    — О, не благодарите! — По приказу.

    Ему, как и Егорушке, не нужна и награда — невеста: "А девы — не надо. По вольному хладу, По синему следу Один я поеду, Как был до победы: Сиротский и вдовый…"

    Образ Георгия переосмыслен и преображен. Не победоносец — жертва. Не победитель — поверженный. Но только таких и могла любить Цветаева. В седьмом, неоконченном стихотворении "Георгий", отбросив все "декорации" и "плащи", она выражает реальность своей безграничной любви к реальному человеку:

    О всеми ветрами

    Георгия — робость,
    Георгия — кротость…
    Очей непомерных
    — Широких и влажных —
    — детская — смертная важность.
    ………………………………..
    Не тот — высочайший,
    С усмешкою гордой:
    Кротчайший Георгий,
    [58],
    Горчайший — свеча моих бдений — Георгий,
    Кротчайший — с глазами оленя — Георгий!
    …………………………………
    О лотос мой!

    Лебедь! Олень мой!
    Ты — все мои бденья
    И все сновиденья!
    Пасхальный тропарь мой!

    Ты больше, чем Царь мой,
    И больше, чем сын мой!..

    Стихотворение обрывается на словах: "- Так слушай же!.." Дата: 14 июля.

    В этот день Марина Ивановна узнала, что Сергей Яковлевич жив: она получила от него первую весть. Неисповедимыми путями Эренбургу удалось разыскать его в Константинополе. Эфрону предстояла долгая дорога в Чехию, до которой он доберется лишь осенью. Не чудо ли, что своими стихами Цветаева "наколдовала" эту "благую весть"?!

    "Мой милый друг Мариночка, — писал Сергей, — сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…

    Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…

    Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает — страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду об этом…

    Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…

    О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на "до" и "после", и "после" — страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…

    …Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…"

    "…вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…" (приписка Але).

    "С сегодняшнего дня — жизнь, — записывает в тетради Цветаева. — Впервые живу". И, следом, как все важные письма, — тоже в тетрадку письмо к мужу: "Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо: Закаменела… Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…"

    И, мгновенным откликом на поразившую радость, рождается стихотворный цикл о "благой вести": "Мне жаворонок Обронил с высоты — Что за' морем ты, Не за облаком ты!" Радость настолько сильна, что она ранит, пронзает:

    Жив и здоров!

    Как топором —
    Радость!
    ………….
    По голове, —

    Шпагою в грудь —
    Радость!

    Георгий, спасенный от гибели, Георгий, который еще — она верит — победит, — растворяется в ее ликовании, лавине радости и любви: "В тот час непосильный — Меж дулом и хлябью — Сердца не остыли, Крыла не ослабли, Плеча напирали, Глаза стерегли. — О крылья мои, Журавли-корабли!"

    * * *

    Через месяц после "благой" вести пришла весть страшная: 7 августа умер Александр Блок.

    — одинокое высшее неземное существо, чья жизнь на земле была случайностью:

    Вот он — гляди — превыше облаков
    Вождь без полков!
    Вот он — гляди — меж вещих лебедей
    Друг без друзей!..
    — —
    Други его — не тревожьте его!
    Слуги его — не тревожьте его!
    Было так ясно на лике его:
    Царство мое не от мира сего.

    Вещие вьюги кружили вдоль жил, —
    Плечи сутулые гнулись от крыл.
    В певчую прорезь, в запекшийся пыл —
    Лебедем душу свою упустил!

    Не проломанное ребро —
    Переломленное крыло.
    Не расстрельщиками навылет
    Грудь простреленная. Не вынуть

    Изуродованный ходил.

    (Цветаева как бы возвращается к образу Каменного Ангела, сломавшего крыло, когда спешил спасать Аврору…)

    Тридцатого августа 1921 года она пишет (черновик письма к Ахматовой):

    "Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…

    — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила.

    Смерть Блока я чувствую как Вознесение.

    Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях".

    Еще запись:

    "Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше — нет: есть мастера слова — бо'льшие. Но те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого та'к — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек".

    — явление, вышедшее за пределы литературы, что он — явление самой жизни. Он как бы олицетворяет Россию; он в самом себе несет все боли, все беды и радости, все красоты и уродства, закаты и зори своей родины…

    ======

    Из записей 1921 года:

    "О Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!"

    "Встреча с поэтом (книгой) для меня благодать, ниспосланная свыше. Иначе не читаю".

    "Мое непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам — прекрасным, знаю, но из мутных источников. Будущим до этого не будет дела, а мне дело — только до будущих".

    "Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал".

    И такая:

    "Внучка священника — а в церкви чувствую себя нечистым духом, или Хомой Брутом: жуть порчи, риз и ряс, золота и серебра. Иконы (лики!) и свечи (живой огонь!) — люблю".

    Письмо к Е. О. Волошиной:

    "Москва, 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.

    Дорогая моя Пра!

    Постоянно, среди окружающей низости, вспоминаю Вашу высь, Ваше веселье, Ваш прекрасный дар радоваться и радовать других.

    Люблю и помню Вас. Коктебель 1911 г. — счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния.

    Вы один из тех трех-четырех людей, которых носишь с собой повсюду, вечно ставлю Вас всем в пример. Если бы Вы знали, что это за поколение!

    ---

    <ереже>. Получила от него большое письмо, пишет: с Пра и Максом я сроднился навсегда. Спасибо Вам за него.

    Скоро напишу еще.

    Нежно целую Вас.

    МЦ".

    И, в те же дни, Ахматовой:

    "Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив… Рвусь — и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей — не оправдана.

    Чувство круговой поруки: я — здесь — другим, кто-то — там — ему… Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие — еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) — целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима…

    Пишу урывками — как награда. Стихи — роскошь. Вечное чувство, что я не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое, как кажется…"

    Жизнь сложна, а пути поэта неисповедимы. Иной раз важность события не вызывает равнозначные ему строки, и наоборот: рождаются сильнейшие, одни из лучших в творчестве поэта стихи, неадекватные фактам, их вызвавшим. Так получилось у Цветаевой в конце лета 1921 года.

    Дом ее в то время являл собою настоящий постоялый двор; Марина Ивановна не отказывала в приюте и помощи тому, кто в этом нуждался. Переписка рукописи С. М. Волконского окончилась, он уехал из Москвы; Борис Бессарабов уезжал и вновь возвращался. К тому же в доме появилось еще одно новое лицо: Эмилий Львович Миндлин, молодой поэт. Вот запись о тех днях девятилетней Али:

    "По ночам Б<орис> и Э<милий> Л<ьвович> разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину — чтением и: "как лучше?"… Немного о ночах, "которые даны в отдых". Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, напуганный мнимой бурей, опровергал стихи…"

    Библейским отроком увиделся Цветаевой юный поэт; восьмилетняя разница в возрасте отбрасывала его от Марины Ивановны едва ли не на целое поколение. Невысокий юноша, темноволосый и черноглазый; рассеянный и беспомощный до нелепости, он мог подолгу завороженно глядеть в огонь печурки, по ночам кричать от снившихся кошмаров, — и полностью отсутствовать в реальности. В "быту" он вызывал у Цветаевой материнское чувство ответственности. А в "бытии" предстал ей как бы живой картиной, портретом, созерцая который, она переносилась воображением в глубину тысячелетий и создала несколько стихотворений (цикл "Отрок").

    Облик героя мифологизирован:

    Пусто'ты отроческих глаз! Провалы
    В лазурь! Как ни черны — лазурь!

    Дарохранительницы бурь.
    Зеркальные! Ни зыби в них, ни лона,
    Вселенная в них правит ход…

    В "пустотах отроческих глаз" видит цветаевская героиня саму себя в облике его матери, библейской "простоволосой Агари", поруганной, изгнанной с сыном в пустыню и ощущающей вину перед ним


    Пустыни карие — твои глаза
    Орлы и гады в них, и лунный год —
    Весь грустноглазый твой, чужой народ
    Пески и зори в них, и плащ Вождя
    — я на тебя
    Пески не кончатся Сынок, ударь!
    Простой поденщицей была Агарь

    А у него, уставившегося в огонь "огнепоклонника", глаза превратились в "красный всполох, перебег зарев" Во сне его дыханье тяжело, в нем слышится "крови ропщущей подземный гул", крови древней, тяжкой, "смолы тяжеле":

    Иерихонские розы горят на скулах,

    Лирическая героиня любуется чужой юностью как бы со стороны, с высоты отрешенного старшинства Еще в декабре 1918-го, обращаясь к друзьям — актерам-вахтанговцам, которые были моложе ее на каких-нибудь два-четыре года, Цветаева кончала стихотворение строками

    И, упражняясь в старческом искусстве,
    Скрывать себя, как черный бриллиант,
    Я слушаю вас с нежностью и грустью,
    — и Жорж Занд.

    ("Друзья мои! Родное триединство!")

    И теперь, вслед за стихами к "отроку", вновь возникает образ Сивиллы Только поэт уже не сравнивает себя с нею, а отождествляет

    Веками, веками
    Свергала, взводила
    — из серого камня — Сивилла

    Это — Овидиева Сивилла, забывшая испросить у Аполлона, вслед за дарами прорицания и долголетия, вечную молодость Сивилла, вросшая в камень, превращенная в него Сивилла — глыба мудрости веков Сквозь замкнутые веки она видит того, кто ждет ее предсказаний, но, щадя его, не раскрывает уст, дабы не поведать неотвратимую правду

    Свинцовые веки
    Смежила, — не выдать!
    Свинцовые веки
    — видят
    В сей нищенской жизни —
    Лишь час величавый!
    Из серого камня — гляди! — твоя слава!

    Пусть юность (а перед Сивиллой — юноша) пребывает в тленной вере в собственную тленную и ничтожную славу "О дряхлом удаве Презренных сердец — Лепечет, лепечет о славе юнец".

    "Пусть не помнят юные О согбенной старости Пусть не помнят старые О блаженной юности Все уносят волны Море — не твое На людские головы Лейся, забытье!")

    * * *

    "Марина живет как птица мало времени петь и много поет Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием Ей все равно, знают ее или нет Мы с ней кочевали по всему дому Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей Марина с грустью говорит "Кочевники дома" Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру" (из письма Али Е. О. Волошиной от 30 августа 1921 года)

    * * *

    В последних числах августа или в первых — сентября, в связи с расстрелом Гумилева, в Москву проникли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой Свое горе и любовь Цветаева излила в незавершенном стихотворении

    Соревнования короста
    В нас не осилила родства

    Твой — Петербург, моя — Москва
    Блаженно так и бескорыстно
    Мой гений твоему внимал
    На каждый вздох твой рукописный

    Да, в Марине Ивановне, невзирая на любовь, продолжало жить чувство "соревнования", соперничества, — и оно непостижимым образом уживалось с ощущением поэтического равенства. И она оплакивает свое одиночество:

    Дойдет ли в пустоте эфира
    Моя лирическая лесть?
    И безутешна я, что женской лиры

    Когда, спустя несколько дней, слух был опровергнут, Цветаева принялась за большое письмо к Ахматовой (оно осталось в ее тетради):

    "31 р<усского> августа 1921 г.

    Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет — хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг-действие!) — среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу "Кафе Поэтов".

    Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать — не потому, что это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.

    — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что' за уроды! что' за убожество! что' за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.

    Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон, и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой… и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) -

    Это было у моря,
    Где цветут анемоны…
    И весь зал хором:

    Городской экипаж…

    Но самое нестерпимое и безнадежное было то', что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.

    Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.

    На эстраде — Бобров, Аксенов, Арго, Грузинов. — Поэты.

    — просто шантанные номера…

    Я, на блокноте, Аксенову: "Господин Аксенов, ради Бога, — достоверность об Ахматовой". (Был слух, что он видел Маяковского.) "Боюсь, что не досижу до конца состязания".

    И учащенный кивок Аксенова. Значит — жива.

    Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказа'нных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: "Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!"… Утешила меня Аля: "Марина! У нее же — сын!.."

    Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, — да что Петербурга… Вчерашний вечер — чудо: "Стала облаком в славе лучей".

    — к поэтам в первую очередь. Всякое пустое, не заполненное достойным содержанием времяпрепровождение ей омерзительно; да, она может ночь напролет провести в интересной беседе, в чтении стихов; общение она чтит, убивание времени — презирает. Порою бывает чрезмерно пристрастной, — но такова уж ее цветаевская мера, ее высокомерие (в ее переосмыслении этого слова: мерить высокой мерой).

    Такой мерой измерила она Владимира Маяковского — и эта мера — думается, была преувеличенно-высокой.

    Мало и поверхностно были они знакомы; сближения человеческого, несмотря на родство поэтическое, произойти не могло. Творческая сила Маяковского притягивала Цветаеву, должно быть, с тех еще времен (зима 1918), когда она услышала в его чтении поэму "Человек", а возможно, и раньше. Масштабы Маяковского она увидела сразу и с большой симпатией и заинтересованностью наблюдала за его ростом. Маяковский ей мнился гигантом, — это видно по только что приведенному письму. "Вид убитого быка", скорее всего, почудился ей; но Цветаева была свято убеждена в том, что между истинными поэтами существует неколебимая связь и неизбывная круговая порука защиты, и она всегда была верна этой идее. Потому-то ее поэтическое воображение и связало вместе печальную и нежную "царскосельскую музу" и московского Гулливера среди поэтов — Пастернака она тогда почти не знала. Интересно, что спустя долгие годы Марина Ивановна не изменила своих чувств; в тетради 1939 года записано посвящение Маяковскому: "Единственному из московских поэтов, обеспокоившемуся проверить мнимую смерть Ахматовой".

    Посвящение относится к стихотворению, которое Цветаева написала вслед за письмом к Ахматовой — 18 сентября 1921 года. В нем образ Маяковского как бы продолжает Егорушку: великан, наделенный могучей силой, а еще — "певец площадных чудес", "гордец чумазый". Так и видится за этим стихотворением написанная за год до него картина Кустодиева "Большевик": богатырь с алым полотнищем и развевающимся шарфом победно шествует над домами (городами). Да это же сам Иван из поэмы "1 500 000 000" — Маяковский в облике своего героя:

    Превыше крестов и труб,

    Архангел-тяжелоступ —
    Здорово, в веках Владимир!
    ……………………..
    Здорово, булыжный гром!
    — и снова
    Оглоблей гребет — крылом
    Архангела ломового.

    * * *

    "Москва, 10-го р<усского> сентября 1921 г.

    Дорогая моя Пра!

    "Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!" — "Какой Шамиль?" — "А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. — Орел!"

    Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом своим поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души.

    Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далёко.

    Целую Вас нежно, люблю.

    Марина".

    "Для меня стихи — дом, "хочу домой" с чужого праздника…"

    "Желая польстить царю, мы отмечаем человеческое в нем — дарование, свойство характера, удачное слово, то есть духовное, то есть наше.

    Желая польстить нам, цари хвалят: чашку, из которой мы их угощаем, копеечного петуха в руках у нашего ребенка, то есть вещественное, то есть их, то, чем они так сверх-богаты… Каждый до неба превозносит в другом — свое, данное тому в размерах булавочной головки".

    * * *

    Решение Марины Ивановны ехать к мужу означало бесповоротную разлуку с родиной, разрушение всей жизни ради совершенно неведомого; однако и вопрос о том, чтобы остаться, для нее существовать не мог. О ее состоянии красноречиво говорит письмо к И. Эренбургу от 2 ноября 1921 года. Вот отрывки:

    "…узнала, что до Риги — в ожидании там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно, что: везти с собой храм Христа Спасителя. Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек "Версты" и "Феникс" ("Конец Казановы") — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны понять меня правильно: не голода, не холода… я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор. (Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:

    Не стыдись, страна Россия!
    Ангелы всегда босые…
    Сапоги сам Черт унес.
    Нынче страшен, кто не бос!)

    — тогда я удавлюсь. -

    Но поехать все-таки поеду, хотя бы у меня денег хватило ровно на билет.

    Документы свои я, очевидно, получу скоро…

    Аля сопутствует меня[59] повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик…

    — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.

    Единственная радость — стихи. Пишу, как пьют, и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная…"

    В ней свершалась трудная и мучительная работа души: вживание в новую "змеиную шкуру", ибо старая сбрасывалась, как вчерашний день. Лирическая героиня Цветаевой обретала новые страдания и страсти и представала в новом обличий.

    …Беглянка, молящаяся "богу побегов", чтобы помог ей уйти из "ханского полона": "Пнем и канавой будь, Чтоб все ветра им в грудь!" Но страшен бог побегов: куда умчит он? и спасет ли?

    Черный бог,
    — бог,
    Полночь-бьет-бог.
    ……………..
    Взлет, всплеск, всхлест, охлест-бог,
    Сам черт на веслах — бог…

    — дорога в никуда, а может, и в гибель: "Сопровождай, Столб верстовой!"; "Усынови, Матерь-Верста!"; "Хан мой — Мамай, Хлеб мой — тоска, К старому в рай, Паперть-верста!"; и наконец: "К ангелам в стан, Скатерть-верста!" Убегая, оглядываясь назад, видит она свою Родину в облике дикого необъезженного коня: "Ох, Родина-Русь, Неподкованный конь!"; "Ох, Родина-Русь, Зачарованный конь!"; "Эх, Родина-Русь, Нераскаянный конь!"

    "На поле Куликовом" Блока — вот что вспоминается сразу. Ибо этот цветаевский конь — брат блоковской летящей степной кобылицы, той, что "несется вскачь" вслед ханской орде, и этому неостановимому стремлению нет конца…

    В стихотворении о ханском полоне родилась тема, которая, варьируясь, промчится по многим произведениям Цветаевой разных лет. Это — тема неостановимого бега, бега как состояния, как дара Божьего ("… единый вырвала дар у богов: бег", — напишет Цветаева в 1924 году ("Пела как стрелы и как морены…"). Бег есть состязание с временем ("Время! Я не поспеваю" — "Хвала Времени", 1923 г.); побег от всяческих "земных низостей" в природу, в неведомое, в Будущее (цикл "Деревья", 1922 — 23 гг.; "Душа", "Поезд жизни", "Побег", 1923 г.); наконец — это бегство поэта (или героя), бездомного на земле, в свой дом, в свое небо (начато в поэме "На Красном Коне", продолжено в "Мо'лодце" (1922 г.), "Поэме Воздуха" (1927 г.).

    Если в стихах о ханском полоне бег дан, так сказать, в пространстве, то вслед Цветаева пишет стихотворение о беге времени, изменяющем облик ее героини:

    Семеро, семеро

    Семь твоих шкур твоих
    Славлю, Змей!
    …………………
    Старая сброшена, —

    Старую кожу,
    Прохожий, жги!
    ……………
    Снашивай, сбрасывай

    В ризнице нашей —
    Семижды семь!

    Любимое число Цветаевой, магическая "семерка" сообщает силу лирической героине, которая не боится новой себя, на сколько бы ни отбрасывало ее новое "я", новая "змеиная шкура" прочь от прежней, молодой. Она торопится жить, а значит, и прощаться… "Всё раньше всех, — записала Цветаева. — Революцией увлекалась 13-ти лет, Бальмонту подражала 14-ти лет, — и теперь, 29-ти лет… окончательно распростилась с молодостью".

    Вот следы работы над стихами на эту тему:


    — Милая! — меня была моложе.
    — —
    Ты волос раскручивала кольца,
    Ты ресниц оттачивала стрелы.
    — скольким?
    За чужие я грехи терпела.
    — —
    Выжила шального постояльца!
    Молодость моя — сдалась насилу!

    Изумясь, кольцо роняет с пальца.
    Выжила шального постояльца!
    Голая стою — глаза раскрыла.
    Так дитя, на дальние светила

    С молодостью покончено так же, как и с земной любовью — даром Афродиты. Всё позади:

    В широкие закатные ворота
    Венерины летите, голубки!..
    ………………………

    Я молодость свою переросла…

    ("Уже богов — не те уже щедроты…)

    Содружества заоблачный отвес
    Не променяю на юдоль любови…

    "Блаженны дочерей твоих, Земля…")

    Поэт возносит презрительную "хвалу" Афродите — Венере, "анти"-хвалу — анафему носительнице и олицетворению великой низости любви.

    Торжественно-архаическим стихом, исполненным высокого драматизма, выражает поэт трагедию отречения женской души от соблазнов земной любви. Проклятие "пеннорожденной" насылательнице зла,

    Венере, проклятие женским чарам, неотвязно и повсюду голубями мелькающим, воркующим, чарам, которые не спасают, а губят, не приносят счастья, а насылают беды, прочитывается в цветаевских строках:

    Сколько их, сколько их ест из рук,

    Целые царства воркуют вкруг
    Уст твоих, Низость!
    ……………………..
    Каждое облако в час дурной —

    В каждом цветке неповинном — твой
    Лик, Дьяволица!
    Бренная пена, морская соль…
    В пене и в муке —
    — доколь,
    Камень безрукий?

    Знаменитая ли древняя статуя, бездушная ли плоть, — всё в конечном счете фетиш, обман, зло…

    Молодость и любовь приносит лирическая героиня на алтарь высокой верности: "От гнева в печени, мечты во лбу, Богиня Верности, храни рабу. Чугунным ободом скрепи ей грудь, Богиня Верности, покровом будь". Простившаяся — рано и трудно — с молодостью; "Скоро уж из ласточек — в колдуньи!.." (в Сивиллы?); иссушенная разлукой, испепеленная надеждой на встречу, она отрешена от всего: даже Муза сделалась равнодушной, безучастной: "Не злая, не добрая, А так себе: дальняя".

    Двадцатым ноября помечено одно из самых загадочных и многозначных стихотворений — истинно волшебное по красоте и таинственности:


    С полною кротостью.
    Легкий и ласковый
    Воздух над пропастью.
    Выросший сразу,
    — Молнией — в срок —
    Как по приказу
    Будет цветок.
    Змееволосый,
    Звездоочитый…

    Сам без защиты!
    Он ли мне? Я — ему?
    Знаю: польщусь…
    Знаю: нечаянно

    Некое демоническое видение. Цветаевская бездна, пропасть, вертикаль. Есть здесь что-то от гейневско-лермонтовских "Горных вершин", и, возможно — отголосок блоковских слов, обращенных к Ахматовой: "Красота страшна, Вам скажут…" Или это — продолжение спора Цветаевой с самою собой о смертоносности, неотразимости и лжебеззащитности Красоты?.. Или в воображении поэта мелькнул образ прекрасной Маруси, превращенной в цветок, из афанасьевской сказки об упыре и девушке, — ведь еще в начале лета 1921 года Цветаева сделала записи в тетради о поэме на этот сюжет (будущая поэма "Мо'лодец")… Толкований здесь может быть множество, но главное — магия поэтического настроения…

    * * *

    В тот же день, 20 ноября, Цветаева отправила письмо Волошину в ответ на его просьбу похлопотать в Москве о помощи голодающим писателям Крыма; в их числе — Аделаида Казимировна Герцык, Софья Парнок…

    "Получив твои письма, — пишет она, — подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем, в итоге дошло до Л<уначарского>, пригласил меня в Кремль". И вновь Марина Ивановна очарована этим человеком: "… улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство: "en presence de quelqu'un"[60]. Ласковые глаза: "Вы о голодающих Крыма? Все сделаю!" Я, вдохновенным шипом: — "Вы очень добры". — "Пишите, пишите, все сделаю!" Я, в упоении: "Вы ангельски добры!" — "Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте — и будьте спокойны, все будет сделано!" Я, беря его обе руки, самозабвенно: "Вы ц<арст>венно добры!"… люблю нежно. Говорила с ним в первый раз".

    "…я вся так в С<ереже>, что духу нет подымать отношения. Все, что не необходимо, — лишне. Так я к вещам и к людям… Я вообще закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место — это С<ережа>. (Аля — тот же С<ережа>). Для других (а все — другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 г<од> — и сейчас, 1920 г<од> (тоску по С<ереже> — весть — всю эпопею!). Этих 10-ти лет как не было, ни одной привязанности. Узнаешь из стихов. Любимейшие послать не решаюсь, их увез к С<ереже> — Э<ренбург>. Кстати, о Э<ренбурге>: он оказался прекрасным другом: добрым, заботливым, не словесником! Всей моей радостью обязана ему. Собираюсь. Обещают. Это моя последняя ставка. Если мне еще хочется жить здесь, то из-за С<ережи> и Али, я та'к знаю, что буду жить еще и еще. Но С<ережу> мне необходимо увидеть, просто войти, чтоб видел, чтоб видела. "Вместо сына", — так я бы это назвала, иначе ничто не понятно".

    — О М<оскве>. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастр<ономических> магазина: дома извергают продовольствие. Всех гастр<ономических> магаз<инов> за последние три недели 850… Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон — беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна".

    В конце письма, обещая Волошину, что они с сестрой постараются помочь ему и Елене Оттобальдовне, Цветаева приводит характерную для нее "формулу":

    "Живя словом, презираю слова. Дружба — дело". Живая Цветаева, поэт и человек, как всегда — "нараспашку", во всех контрастах своих черт. Беспощадно-искренна, безжалостно-правдива, бескомпромиссна: никаких скидок, ни при каких обстоятельствах — богатым, сытым, раз рядом — голодный. Живая Цветаева во всем апофеозе своей непримиримой антибуржуазности — прирожденного свойства всякого истинного художника… Если омерзительные черты жиреющего мещанства повергали в депрессию и отнимали творческие силы у Александра Блока, то у Цветаевой эти силы, напротив, только прибывали и направлены были не вовне, а внутрь: в мир души и страстей поэта. По-прежнему далека она от реальности, какие бы формы та ни принимала. В этом ее радость и горе, ее слепота и зрячесть ("Всё вижу — ибо я слепа…")… И — пути поэта неисповедимы! — торжественная архаизация стиха, не связано ли это новое свойство цветаевской лирики со все большим оттолкновением, отлетом поэта в романтическую высь — прочь от этой жизни, которая мнится все более уродливой?..

    * * *

    обстоятельства способствовали этому. Осенью 1921 года Марина Ивановна подружилась с московскими друзьями Блока, в чьем доме он находил приют и поддержку, когда приезжал в Москву выступать весною 1920 и 1921 годов. Это были супруги Коганы: Петр Семенович, историк литературы, профессор, популярнейший и добрейший человек, и его жена, Надежда Александровна Нолле, давняя и горячая поклонница Блока. Можно себе представить, с каким волнением делилась Н. А. Нолле с Цветаевой после смерти Блока своими воспоминаниями: о том, как Блок, сильно недомогающий, полубольной, пробыл в Москве в свой последний приезд в мае 1921 года…

    В ноябре и декабре Цветаева написала три стихотворения к Блоку. В них она оплакивает ушедшего поэта и бесконечно дорогого человека — и здесь неожиданно возникает новый мотив: может быть, он, этот человек, снова родился где-то на земле и лежит в колыбели, не ведая о своей судьбе…

    Без зова, без слова, —
    Как кровельщик падает с крыш.
    А может быть, снова
    — в колыбели лежишь?
    Не слышишь, как свищет
    Твоя роковая метель.
    Какая из тысяч
    Качает твою колыбель?

    Все та ж роковая душа…
    Над сальной колодой
    Захожая медлит судьба…
    Червонный — бубновый…
    …………………..[61]
    Чепца кружевного
    Как тернии падает тень.

    Последние три строфы Цветаева потом не включила в стихотворение, сделав главным другое: — мотив спасения. Младенца необходимо найти, чтобы уже никуда не отпустить, уберечь от гибели:

    Схватить его! Крепче!

    О, кто мне нашепчет,
    В какой колыбели лежишь?

    Вариант.

    Рвануть его! Выше!

    О, кто мне надышит,
    В какой колыбели лежишь?

    Но это — лишь несбыточная мечта; и вот возникает видение поэта в гробу: "Огромную впалость Висков твоих — вижу опять. Такую усталость — Ее и трубой не поднять!"

    Ушел? А может, жив? Нет предела страданиям, на которые обрек поэт оставшихся, мечущихся:

    — ложь.
    (Опять, вероломный, водишь!)
    Есть улица, где живешь,
    Земля, по которой ходишь…

    Образ Блока вознесен на безмерную высоту благородства, подвига, жертвы. Он — "сновидец", "всевидец", носитель "бессонной совести". Последние слова Цветаева впоследствии повторит в прозе, назовет Блока "сплошной совестью". Она отождествляет Блока с Орфеем, чья музыка завораживала людей, зверей и природу; по легенде, выводя из царства мертвых свою жену Эвридику, Орфей не выдержал и оглянулся на нее, хотя боги запретили ему это делать, — и навсегда потерял ее. По Цветаевой, Блок не мог не поступить так же:


    Ее шелестящей хламиды
    Не вынес —
    Обратным ущельем Аида?

    ("Как сонный, как пьяный…")

    "Не эта ль, Серебряным звоном полна, Вдоль сонного Гебра Плыла голова?" И следом она создает один из своих шедевров: стихотворение об Орфее, наделяя его каким-то магическим звучанием, в котором как бы слышится "серебряный звон":

    Так плыли: голова и лира,
    Вниз, в отступающую даль.
    И лира уверяла: мира!
    А губы повторяли: жаль!
    …………………..
    Вдаль-зыблющимся изголовьем
    Сдвигаемые как венцом —
    Не лира ль истекает кровью?
    Не волосы ли — серебром?

    Речною — в колыбель зыбей.
    Так, к острову тому, где слаще
    Чем где-либо — лжет соловей…

    Цветаева говорит о неизбывной и безмерной потере — не только своей, но и всей России, которая оплакивает великого "праведника" и певца:


    Прими на утвержденье храма.
    Не свой любовный произвол
    Пою — своей отчизны рану.
    ……………………..

    Гробо'вым не смущаясь тесом,
    Русь — Пасхою к тебе плывет,
    Разливом тысячеголосым.
    Так, сердце, плачь и славословь!
    — тысяча который? —
    Ревнует смертная любовь.
    Другая — радуется хору.

    Но на этом реквием Блоку не завершен. Даже такому трагическому поэту, как Цветаева, понадобился просветленный аккорд, преодолевающий пустоту и черноту вечной разлуки.

    "Не хочу его в гробу, хочу его в зорях…"

    "Вифлеем" Цветаева переосмысливает евангельское повествование. К новорожденному, опередив всех дарящих, является лирическая героиня: "Я не царем пришла, Я пастухом пришла". Нищая ("не оберусь прорех!") — что дарит она божественному младенцу?

    Вот воздух гор моих,
    Вот острый взор моих
    Двух глаз — и красный пых
    Костров и зорь моих…

    — Психея, которая, оказавшись в "горнем" мире у своего божества, некогда обращалась к нему: "На' тебе, ласковый мой, лохмотья, Бывшие некогда нежной плотью. Все истрепала, изорвала, — Только осталось что два крыла", — май 1918 г.).

    Следом к младенцу являются "три царя с ценными дарами" в трех ларях. В первых двух "вся земля с синими морями" и весь Ноев ковчег; в третьем — неведомое:

    Царь дает,
    — Свет мой свят!
    Не понять что значит!
    — вперед,
    Мать — назад,
    А младенец плачет.

    Вероятно, в третьем ларе младенцу была уготована его мученическая судьба…

    От дальнейшего замысла о Сыне осталось всего несколько строк: "Над своим сироткою Богородица моя, Робкая и кроткая"; "И ты родишь Царевича ему…"

    "Матери — Сына": "В своих младенческих слезах — Что в ризе ценной, Благословенна ты в женах! — Благословенна!" Затем следует страстная благодарность Подруге за то, что она своей благой вестью осветила последние минуты умирающего, сказав ему, что после него останется Сын: "Жизнеподательница в час кончины! Царств утвердительница! Матерь Сына! В хрип смертных мук его — в худую песнь! — Ты, - первенцево вбросившая: "Есьм!"" Ибо поэт должен оставить после себя сына, оставить себя — в сыне.

    В последнем стихотворении восславляется грандиозный подвиг женской судьбы и преданности — последнего земного оплота уходящего из жизни; дружбы, которую не смущают людские кривотолки; дружбы, не убоявшейся пойти на ложь во спасение последних мгновений умирающего:

    Последняя дружба
    В последнем обвале.
    Что нужды, что нужды,

    ……………………..
    На крик его: душно! припавшая: друг!
    Последнейшая, не пускавшая рук!
    ………………………….

    Последнее рядом,
    Грудь с грудью…
    — В последнюю оторопь взгляда
    Рай вбросившая.
    ………………………..
    Ты, заповеди растоптавшая спесь,
    На хрип его: Мама! солгавшая: здесь!

    Так складывался миф о Подруге и Сыне. Надо сказать, Цветаева действительно верила в то, что у Блока был сын, и впоследствии, уже годы спустя, негодовала, когда эту легенду пытались опровергнуть. Кстати, Надежда Александровна Нолле не слишком оспаривала подобные толки… Впрочем, Цветаева сотворила бы свой миф при всех условиях. Для ее легенды о Блоке был необходим сын — олицетворение бессмертия поэта.

    Мертвый лежит певец

    Так писала она в 1916 году. И нужна была Подруга — на всю жизнь и на все бессмертие. Примечательна помета Цветаевой в тетради под последним стихотворением: "Ее с ним не было, когда он умирал, — но есть другая правда". Так диктовало Цветаевой романтическое вдохновение: рисовать вещи такими, какими они долженствовали быть. Так, на языке Романтики, провозглашала она бессмертие великого поэта и утверждала вечность любви к нему — своей и всеобщей.

    * * *

    К декабрю двадцать первого относится несколько сильных стихотворений. В них героиня предстает во всем могуществе благородства и преданности друзьям и идеалам. Клятва верности до гроба звучит в стихотворении, обращенном к Сергею Эфрону:

    Нет сосны такой прямой
    Во зеленом ельнике.

    Одноколыбельники.
    Не для тысячи судеб —
    Для единой ро'димся.
    Ближе, чем с ладонью хлеб —

    ("Как по тем донским боям…")

    Ничто не сможет заставить ее расстаться с заветным обручальным кольцом: "Не унес пожар-потоп Перстенька червонного! Ближе, чем с ладонью лоб В те часы бессонные". Никто не в силах их разлучить: "Чем с другим каким к венцу — Так с тобою к стеночке". А если все же придет смертный час, она обещает: "Так вдвоем и канем в ночь: Одноколыбельники".

    (Пророческие строки: обоих не стало в одном и том же году… Но до этого еще далеко.)

    Оплакивание Ахматовой, ее страданий и утрат, гибели ее "сподвижничков", звучит в стихотворении к ней, написанном в форме народной песни:


    Нынче выжнется?
    Чернокосынька моя!
    Чернокнижница!..

    Образ Ахматовой несет в себе прежние демонические черты, однако героиня Цветаевой теперь не столько восхищается, сколько сострадает. "Будет крылышки трепать О булыжники! Чернокрылонька моя! Чернокнижница!"

    утяжеленным архаикой языком, и всё вместе создает подобие некой романтической, несколько нарочитой невнятицы. Однако при внимательном чтении туман невнятицы рассеивается, открывая грандиозную и просветленную перспективу неба поэтов:

    Так говорю, ибо дарован взгляд
    Мне в игры хоровые:
    Нет, пурпурные с головы до пят,
    А вовсе не сквозные!

    "хоры", высоты, небеса поэта: они — огненные. Это оттуда снисходит на поэта "легкий огнь, над кудрями пляшущий: дуновение — вдохновения"; оттуда же — "медновскипающие табуны" — низвергается и Красный Конь, чтобы забрать Поэта в его дом… Земная примета поэта — обитателя огненного неба — "лба осиянный свод". Здесь, на земле, он отрешен от земных страстей. Перевоплощенная в него цветаевская героиня провозглашает суровое отречение от земной любви, от своего женского начала:

    Златоволосости хотел? Стыда?
    Вихрь — и костер лавровый!
    И если нехотя упало: да —
    Нет — их второе слово.

    "неба дочь" не приемлет ни женской любви, ни божественной: "Какое дело нам до той слюны, Названной здесь молитвой?" Молитвы — это "путеводители старух, сирот".

    "Всполохи заревые" — вот знаки оттуда, из ее мира; им она внемлет, их угадывает. Недаром год назад писала:

    Знаю, умру на заре!.. 

    Чувства поэта Цветаева уподобляет "божественному задыханью дружб отроческих"; "Архангельской двуострой дружбы Обморочная круть" — вот его высокая "заоблачная" страсть. Словно забыла лирическая героиня слово (и дело!) любовь в их первородном наполнении. Поэзия Цветаевой в предотъездный год идет под знаком романтического аскетизма.

    Настроение Марины Ивановны тревожное; она возбуждена и напряжена; это состояние нарастает. 23 декабря она пишет одно из самых страшных стихотворений — вероятно, в ужасную минуту, чем бы эта минута ни была вызвана:


    В слякоть, в хлипь,
    Как из глотки безголосой
    Хлынет кипь —
    Хрип, кончающийся за' морем, что стёрт

    — Мама?
    Думал, — черт!
    Да через три ча еще!

    "Когда меня раздавит автомобиль. — Смертельно боюсь!" — так спустя год с лишним, чуть иронически и явно снижая смысл, прокомментировала Цветаева это стихотворение, посылая книгу "Ремесло" (куда его включила) Борису Пастернаку.

    — вообще техники… Стихотворение трагично, и трагично вдвойне. С жуткой, почти осязаемой силой, с реалистичностью, находящейся на последней черте, за которой уже следует натурализм, — поэт рисует собственный конец. Выкрикивает, захлебываясь в скороговорке, пропуская слова. Эту скороговорку задыхания, выражающую, говоря словами Блока, "отчаяние погибели", Цветаева применит позднее, во второй половине двадцатых годов, в поэмах "Попытка комнаты", "Поэма Воздуха", "Перекоп". Однако отчаяние погибели начинает слышаться в ее поэзии уже теперь, накануне рокового шага, который она скоро сделает и который изменит всю ее жизнь.

    И второе. В стихотворении поэт отвечает на вопрос: каков будет его последний возглас перед кончиной? Не хрип: "Мама!" — тот, на который отозвалась Подруга; не молитва к Богу: для цветаевской героини — Женщины — Поэта и богоборца — сей "путеводитель старух и сирот" неприемлем. "Князя тьмы" помянет она, уходя из жизни.

    Тебя пою, родоначальник ночи,
    Моим ночам и дням сказавший: будь!

    (1917 г.)

    * * *

    "Костры" вышла небольшая книжка Цветаевой "Версты" — всего тридцать пять стихотворений, написанных с января семнадцатого по декабрь двадцатого. Две другие, тоже маленькие, книжечки "Стихи к Блоку" и "Разлука" Цветаева подготовила и вручила Эренбургу; с его помощью в начале следующего года они выйдут в Берлине и окупят дорогу. Все вместе взятые они не составляли и десятой доли ею написанного…

    В последний день двадцать первого года Марина Ивановна прочитала на очередном "никитинском субботнике" свой "Конец Казановы". Таким образом, в канун нового года и в канун ее отъезда пьеса звучала символически…

    * * *

    Наступил 1922 год.

    Рабочая "конторская" тетрадь Цветаевой ("Year by year") начинается строками:

    Тайная страсть моя,

    Спи,
    Враг!

    ("Могилы на Красной площади")

    В январе Цветаева отдала "Конец Казановы" в создающееся при "никитинских субботниках" кооперативное издательство. Там уже лежали "Царь-Девица" и некогда отвергнутые Брюсовым стихи 1916 года, которым она дала новое название: "Матерь-Верста". Дело, по-видимому, двигалось медленно, а Марина Ивановна, понятно, торопилась. В конце января она пишет Е. Ф. Никитиной:

    "Отдаю "Конец Казановы" в "Созвездие", сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).

    То же издательство покупает у меня "Матерь-Верста" (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах>. Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.

    Остающаяся у Вас "Царь-Девица" полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр".

    "Созвездие", маленькое частное издательство, просуществовало, как и упомянутые выше "Костры", как и десятки других, очень недолго и вскоре лопнуло. Маленькая книжечка "Конец Казановы" (третье действие), однако, успела выйти весною 1922 г. А "Царь-Девица" и стихи 1916 года, под названием "Версты. Выпуск I", вышли уже после отъезда Цветаевой в ГИЗе — Цветаева продала эти книги издательству через П. С. Когана, оговорив, что издаст "Царь-Девицу" еще раз за границей. И не исключено, что изданиям содействовал также Н. Н. Вышеславцев, работавший в ГИЗе в должности художника-консультанта. Марина Ивановна, вероятно, так и не успела увидеть обложку "Верст" с его рисунком…

    * * *

    Последние месяцы перед отъездом, с января по середину мая, Цветаева пишет много, неровно и нервно. Ее стихи — словно до предела натянутая струна, готовая в любой момент разорваться. Крепясь, сдерживаясь с посторонними, Марина Ивановна "разряжала" свою душу в тетрадях.

    — на сиротство!
    Не спокаюсь.
    Велико твое дородство:
    Отрекаюсь.

    Русь олицетворена в образе удалой, грешной мятежницы, что появилась еще в стихах 1916 года. Теперь она оплакивает покидаемую Москву и всю Россию, умытую кровью ее сыновей. Оплакивает всех, кто убит; врагов для нее нет: все — братья, все равные сыны одной матери; неважно, сражались ли они за "правду" или "кривду" (тем более, что "правда — перебежчица", как считала Цветаева)… "Вот за тех за всех за братьев — Не спокаюсь! — Прости, Иверская Мати! Отрекаюсь".

    — олицетворение Матери — России — на Красной площади, потрясенная "пуще, чем женщина в час свиданья", и глядит на землю, которая чудится ей "исполосованным в кровь снегом", и не может отвести взгляда: "Не оторвусь! ("Отрубите руки!") Пуще чем женщине В час разлуки — Час Бьет".

    Это — из уже упоминаемого стихотворения "Могилы на Красной площади". Потом Цветаева уберет заголовок и стихотворение зазвучит еще сильнее, наподобие колокольного набата над огромным московским могильником. Оно никогда не позволит забыть, что такое Красная площадь, что таится в ее земле…

    Еще осенью пятнадцатого, в юношеских стихах, потрясенная всем ужасом осознания происходящего, Цветаева писала:

    Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!
    Не надо людям с людьми на земле бороться.
    …………………………………..
    И под землею скоро уснем мы все,
    Кто на земле не давали уснуть друг другу.

    Это "под землею" имело для нее роковое, решающее значение, независимо от того, кто и во имя чего оказывался там. Смерть "равняет лбы" всех без исключения — таково убеждение поэта. Все прочее теряет свое значение.

    И другие слова, тоже на всю жизнь начертанные на цветаевском поэтическом щите: "Прав, раз обижен". Поэт всегда на стороне побежденных, поверженных, даже если они бывшие враги:

    — пока здрав.
    Прав — как упал.
    Мертвым — устав
    Червь да шакал…
    Вместо глазниц —

    Ненависть, ниц:
    Сын — раз в крови!..

    ("Сомкнутым строем…")

    Но этих "сыновей" роднит не только общая смерть, но и общая беда. Она объединяет тех, кто еще вчера были врагами, в единой вселенской вражде: "Ведь и медведи мы! Ведь и татары мы! Вшами изъедены, Идем — с пожарами! Позади — "сонмы и полчища Таких, как мы. Полураскосая Стальная щель…"

    "Скифами" Блока напрашивается сама собой. Но у Блока цель скифов — созвать народы "на братский пир труда и мира". В стихотворении Цветаевой подобная утопическая мысль не слышна. Ее дикая рать-"голытьба" страшна и непредсказуема; хотя она и идет в поход "во имя Господа, во имя Разума", однако будущего себе не представляет. Но всех их, вчерашних врагов, непреложно связывает воедино одна страсть:

    "Мир белоскатертный!
    Ужо тебе!"

    "Голод голодных" — против "сытости сытых". Но исход — внечеловечен. "Могилы на Красной площади".

    Так Романтика непреложно заменяла Марине Цветаевой политику (да и могло ли быть иначе?).

    — в двух "Новогодних", обращенных к мужу и к тем, кто находится сейчас с ним, к вчерашним "добровольцам", ныне — поверженным. Первая "Новогодняя" — застольная, провожающая "последний час" старого русского (то есть по старому стилю) года:

    Братья! В последний час
    Года — за русский
    Край наш, живущий — в нас!
    Ровно двенадцать раз —

    Братья! Взгляните в даль!
    Дельвиг и Пушкин,
    Дел и сердец хрусталь…
    — Славно, как сталь об сталь —

    Неженская энергия вложена в стихотворение, желание влить силы в того, у кого они, возможно, иссякают. Обостренной интуицией поэт чувствует смятение своего героя. Во второй "Новогодней" нарисован образ "залетного лебедя" на чужой стороне, одинокого, хрупкого, "вздохом взлелеянного", который глядит "очами невнятными… в новогоднюю рань"; в них — "тоска лебединая, Протяжная — к родине — цепь…"

    Родина. Она, не названная, но подразумеваемая, — главная идея и даже действующее лицо в трагическом стихотворении "Посмертный марш". Эпиграф к нему страшен: "Добровольчество — это добрая воля к смерти. (Попытка толкования.)" Стихотворение пронизывает траурный рефрен:

    И марш вперед уже,
    Трубят в поход.

    О как встает…

    "Она" — это родная земля, с которой прощаются навсегда покинувшие ее; а может быть, это и сама смерть: "Не она ль это в зеркалах Расписалась ударом сабельным? В едком верезге хрусталя Не ее ль это смех предсвадебный?.. Не она ли из впалых щек Продразнилась крутыми скулами? Не она ли под локоток: — Третьим, третьим вчерась прикуривал!"

    К родине Цветаева относится драматически; она видит ее, одичалую, измученную, всю в "рубцах", в дымящихся кровавых реках, слышит ее стон:

    Дребезг подымается над щебнем,

    Точно кто вгрызающимся гребнем,
    Разом — по семи моим сердцам!
    ………………………..
    — То над родиной моею лютой

    Конечно, Цветаева, земная женщина, продолжает жить надеждой на встречу с мужем; она воображает его в своих мечтах: "Верстами — врозь — разлетаются брови… Дальнодорожные брови твои!"; воображает встречу с ним и рисует героиню, преображенную за годы разлуки: "Не будешь сердиться на грубые руки, Хватающиеся за хлеб и за соль? — Товарищества трудовая мозоль!"

    * * *

    Продолжают идти своим чередом дни. По-прежнему дружит Марина Ивановна с Т. Ф. Шлёцер, посещает квартиру Скрябина; в тетради сохранилась январская (по старому стилю) запись о том, как она слушала там музыку Скрябина в исполнении Чаброва…

    Алексей Александрович Подгаецкий-Чабров — актер и блистательный музыкант — был для нее фигурой оригинальной и привлекательной. К нему обращено стихотворение "Не ревновать и не клясть…" с поразительными строками:

    Дружба! — Последняя страсть

    ………………………
    — Дружба! — Последняя кознь
    Недоказненного чрева.

    "Чабров — мой приятель, — писала Цветаева Эренбургу в марте, — умный, острый, впивающийся в комический бок вещей… прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина… У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) — бесовским? жаром; отливающий лоб и оскал островитянина…"

    * * *

    В 1916 году Цветаева обращала к Анне Ахматовой строки:

    Правят юностью нежной сей
    Гордость и горечь… 

    С одной лишь поправкой (юность была уже позади), эти слова — о самой Марине Ивановне. Ибо она всегда, внутренне — одна, отъединенная, пребывающая "в просторах души своей". И сейчас, когда ей особенно трудно, атмосфера этих "хоровых радуг" ее поэзии становится все трагичнее.

    …Застыть, оцепенеть, замереть — не быть — вот страшное подспудное чувство, которым навеяны некоторые стихотворения этой предотъездной зимы-весны.

    Чего: сна? летаргии? забытья? отрешения? — жаждет героиня, воспевающая и призывающая в свою душу… разочарование, в котором видит могучую силу:

    Завораживающая! Крест
    На' крест складывающая руки!
    Разочарование! Не крест
    — а страсть, как смерть и как разлука.
    Развораживающий настой,
    Сладость обморочного оплыва…
    Что настаивающий нам твой
    Хрип, обезголосившая дива —

    Обращаясь к евангельскому рассказу об исцелении Христом дочери Иаира от сна (смерти?), Цветаева упрекает Христа в том, что он вернул девушку "в мир хлеба и лжи", поступил, "равнодушный, Противу закону Спешащей реки", вопреки собственной душе. Но юной дочери Иаира отныне уже никогда не избыть "вечности бессмертного загара" — печати бессмертия.

    Но и еще дальше ведет поэта мысль: о вечном противостоянии существования и небытия, об их неизбывной любви-вражде: "На пушок девичий, нежный — Смерть серебряным загаром. Тайная любовь промежду Рукописью — и пожаром". Мысль о тяге всего сущего к себе противоположному: "Девственность базару хочет… Молодость — удару хочет!"

    Противопоставляя во многих стихотворениях на разные лады быт и бытие, Цветаева неизменно приходит к своей краеугольной проблеме: к бытию поэтического духа, высшему его назначению.

    Порыв в будущее; порыв к совершенству духа, к тому, чтобы все сбылось так, как оно должно быть, — вот что прочитывается за многими цветаевскими строками и, в частности, в одном из лучших стихотворений, в котором она, отождествляя себя с лирической героиней, пророчит свое будущее:


    По восхолмиям,
    Вместе с зорями,
    С колокольнями,
    Конь без удержу,
    — Полным парусом! —
    В завтра путь держу, —
    В край без пра'отцев.
    …………………
    Поверх старых вер,

    В завтра, Русь, — поверх
    Внуков — к правнукам!..

    (Как давно — и как недавно — было сказано: "Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед".)

    * * *

    Разрешение ехать к мужу Цветаева получила, и даже истекал первый срок визы (20 марта). В феврале, получив от Сергея Яковлевича письмо из Праги, Марина Ивановна с Алей составили трогательный список "драгоценностей за границу", то есть самых дорогих для души вещей, числом тринадцать, среди которых: "Карандашница с портретом Тучкова-IV" (воспоминания о юности, о юношеском стихотворении "Генералам двенадцатого года". — А. С.), "Чабровская чернильница с барабанщиком", "Сережин подстаканник", "Алин портрет", "Янтарное ожерелье", "Тарелка со львом" и т. д.

    "Багаж наш — сундучок с рукописями, чемодан, портплед, все — плюс еще плетеная корзина с "хозяйством"", — так вспоминала день отъезда Ариадна Сергеевна. Книги — и, вероятно, немало, — Марина Ивановна раздарила. Так, своих любимых романтиков — Беттину и Клеменса Брентано — она подарила Н. А. Нолле; они целы и сейчас.

    Предотъездное состояние не препятствовало вдохновению. Скорее напротив, словно какая-то лихорадка: "надышаться перед смертью" — двигала поэтом. Стихи лились (Цветаева сказала бы: рвались) — прощальные и благодарные…

    Из письма к Эренбургу от 24 февраля 1922 г.:

    "Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!

    Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.

    — иная.

    Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит…

    А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.

    Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)

    Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь: Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому… И внимательно (прослушав). — "Не могу. Не ясно". — И сразу забывала.

    * * *

    — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что э'то — птицы, я знаю, но не просто: орлы, сокола, ястреба, — пожалуй что из тех:

    Птицы райские поют,
    В рай войти нам не дают…

    — Лютые птицы!)

    И вот, денно и нощно, чаще всего с Алей рядом, поздними часами одна — переплеск этих сумасшедших крыльев над головой — целые бои! — ибо и та хочет, и та хочет, и та хочет, и ни одна дьяволица (птица!) не уступает и вместо одного стиха — три сразу (больше!!!) и ни одно не дописано. Чувство: СОВЛАДАТЬ!

    "

    В тетради — записи о весне, о сугробах. И лавина стихов с посвящением Эренбургу. Благодарность за его дружбу — действие.

    …Сугробы под ногами и над головой. "Небо катило сугробы…" Сугробы России, — и — шире — старой жизни, с которой прощается цветаевская героиня во имя новой, иной, неведомой: "Не здесь, где связано, А там, где велено", "Не здесь, где скривлено, А там, где вправлено", "Не здесь, где спрошено, Там, где отвечено", "Не здесь, где взыскано, Там, где отпущено". Конечно — все в том же идеальном мире совершенного духа, — в небе поэта…

    Прощанье и ворожба. Лирическая героиня колдует над первым встречным, ибо любой для нее — избранный… на данное мгновение.

    Чужой человек,

    Ночлег-человек,
    Навек-человек!
    …………..
    Простор-человек,

    Сквозь-пол-человек,
    Пришел-человек.

    ("Живу — никто не нужен. Взошел — ночей не сплю! Согреть чужому ужин — Жилье свое спалю!.. Ну, а ушел — как не был, И я — как не была". — Это — в августе двадцатого написано…)

    Ворожея, колдунья — она своими речами одурманивает тех, кто попадает в ее сети:


    Не плечом-не бочком,
    Не толчком-локотком,
    Говорком, говорком.

    Речи ее — смутные и смущающие: "От судьбы ветерок: Говорок, говорок", "сахарок-говорок", "воркоток-говорок", "рокоток-говорок"… (Цветаева сама "ворожит", играет со словом…) Он гибель несет, этот "воркот"; "Шелку яркий шнурок, Ремешок-говорок!" Погубительница, коварная змея — вот кем оборачивается ведьма-колдунья: "А моя добыча в глотке — Не под грудью левой!"

    — отчаянной, разудалой, даже разбойной. Она вихрем пронеслась и смела все, что было на пути: "Проваливай, прежнее! Мои дрожжи свежие!" Однако пробил и ее час: время ее истекло: "Масляница! Бусельница! Провожайте Масляницу! Крути, парень, паклю в жгут! Нынче масляницу жгут! Гикалу! Шугалу! Хапалу! Чучелу!"

    Это, пока что, — озорство, балаган. Но драматизм разлуки нарастает; "она" продолжает ворожить, и ее заклинания должны превысить все иные силы, даже высшие: "… бури-ворожбы Поверх державна Воркота Божья". И дальше идет прощанье с вьюжной, снежной, жестокой родиной, которая опять не называется, но подразумевается в каждой строке:

    А сугробы подаются,
    Скоро расставаться.
    Прощай, вьюг-твоих-приютство,

    Веретен ворчливых царство,
    Волков белых — рьянство…

    И в следующем стихотворении родина-Русь отзывается в ответ на прощанье: "Я дорога твоя Невозвратна… Твоя тайная грусть, Твоя тайная грызть, Бесхозяйная Русь, Окаянная жисть". Родина приобретает символические черты некоего тридевятого царства, ускользающего, тающего в бескрайней дали:

    Вон за ту' вон за даль,

    Вон за ту' вон за сквозь,
    Грива вкось, крылья врозь…
    — Лжемариною
    В сизые гряды! —

    Безоглядна…
    Не дорога —
    Мечта твоя сонна,
    Недотрога твоя

    Вон то' дерево!
    Вон то' зарево!
    Вон то' курево!
    Вон то' марево!

    — да она и есть одушевленное существо. Символический образ Родины — женщины — колдуньи — Любви. Переход, перелив одного образа в другой. Ворожея ("бесовка"), морока и разлука; она же — Родина — безоглядная даль, неосуществимая мечта — Любовь: тоже безграничность, несказанность, ни райскими, ни адскими мирами не охватимая:

    Возле любови —
    Тихие вихри:
    (Наш — или ихний?)
    Возле любови —

    (Наш — или темный?)

    Все спутано, перемешано в этой любви; она сама — смута и вносит сумятицу всюду; она никому не подвластна, кроме высшей власти:

    Но круговая
    — Сверху — порука

    А следом идет стихотворение, в котором прочитывается скрытое обращение Цветаевой к мужу: о любви, сквозь разлуку и расстояние, о любви вопреки и поверх всех преград:

    От меня — к невемому
    Оскользь, молвь негласная.
    Издалёка — дремленный,
    — ласканный.
    …………………
    Сквозь замочну скважину
    В грудь — очьми оленьими.
    Через версты — глаженный,
    — лелеянный!..

    Стихи, посвященные Эренбургу (и устремленные к Сергею Эфрону), явились предтечей поэмы-сказки "Переулочки" ("Последняя вещь, которую писала в России"). Небольшая эта поэма выразила всю тоску и всю силу мечты поэта.

    Сюжет Цветаева взяла из былины "Добрыня и Маринка", — не оставив в ней камня на камне. В былине Добрыня (добродетельный добрый молодец) вступает в бой со злой чародейкой и "распутницей" Маринкой, что колдует в Киеве на Игнатьевской улице, привораживая, а затем губя мужчин. Она сжигает следы Добрыни и пытается его соблазнить; однако ему удается убить ее и тем самым избавить Киев от "нечисти".

    У Цветаевой все наоборот. Никакого Добрыни в "Переулочках" нет. Есть безликий, безымянный и бездейственный "он", который подразумеваем, но не показан. Вся поэма построена на ворожбе героини. Героиня тоже безымянна, но наделена большой силой и несет в себе все действие. Как и в "Царь-Девице", она — масштабна, а "он" — пустое место. Оба никак не явлены внешне; о "ней" известно лишь, что она — "в белохрущатых громких платьицах".

    В отличие от "русских" поэм "Царь-Девица" и "Егорушка", фабула "Переулочков" проста и передаваема в нескольких словах. Чародейка завораживает молодца тремя соблазнами, тремя стихиями — одна перетекает в другую: земными ("яблочками, яхонтами"), водными ("реченька" и "рыбонька", которая ускользает) и, наконец, небесными — огненными, радужными, лазоревыми. Туда и увлекает она его. Но на самом деле ничего этого нет; все это она молодцу внушает, дурит ему голову и превращает в "заклятого" тура с золотым рогом, который и остается привязанный у ворот ее дома. Вот как читается финал поэмы:

    …Лазорь, лазорь,
    Куды завела?
    Туды-завела,
    Сюды-завела,
    Концы залила,

    В ла —
    В лазорь-в раззор
    От зорь — до зорь
    На при — вязи

    Взор туп,
    Лоб крут,
    Рог злат.
    Турий след у ворот,
    — поворот.

    Если, как потом скажет Пастернак, в поэме "Царь-Девица" "в прерванности" дана только ее фабула, то в "Переулочках" резкими, прерывистыми штрихами дано все повествование, вплоть до мельчайших деталей. Например, ворожба героини:

    Яблок — лесть,
    Яблок — ласть.
    Рук за пазуху

    ………….
    Речка — зыбь,
    Речка — рябь.
    Рукой — рыбоньки

    Заговор, заклинание — форма, "одежда" поэмы. Суть, скрытая под нею, — трагедийная, характерная для зрелого цветаевского творчества. Излюбленная мысль о невозможности, "неможности" ничего подлинного "в мире сем". Героиня "Переулочков" сулит молодцу истинную любовь только в мире ином, "вышнем", где нет земных помех и соблазнов. И, вознеся своего любимого высоко, в "звездную синь", она заклинает его с такой силой любви и тоски, что ее речь уже сливается с авторской:

    Пасть — не упасть,
    Плыть — не доплыть.
    Дарственными —

    Милый, растрать!
    С кладью не примут!
    Дабы принять —
    Надо отринуть!
    …………..
    Милый, не льни:
    Ибо не нужно:
    Ибо не лжи:
    Ибо ни мужа

    Раны не жгут,
    Жатвы без рук,
    Клятвы без губ.

    Позднее Цветаева объясняла, что ее поэма — это история последнего обольщения. Обольщения душою, или высотою. Очень явственно звучит здесь мысль о тщете земной любви; в этом отношении "Переулочки" предвосхищают "Поэму Конца", трагедию "Тезей".

    "Комедьянтами", "спутниками", "отроками"… Никто, за редчайшими исключениями, не выдерживал горного воздуха ее души, ее силы, ее чувств, и неизбежно наступала разлука. "От ворот — поворот"… Туда, на эти высоты духа и чувства, мало кто попадал; не попал и "мо'лодец" в "Переулочках". Попадет другой "мо'лодец" — в поэме под этим названием. Она будет написана семь-восемь месяцев спустя, в Чехословакии; но замысел ее уже поселился в сознании поэта. К марту-апрелю двадцать второго, когда завершались "Переулочки", относится подробный план этой грандиозной поэмы, которую Марина Ивановна назовет своей лютой вещью — по силе страстей и по невиданной доселе в ее творчестве психологической мощи…

    * * *

    "Переулочки" были тоже прощальным подарком. "Алексею Александровичу Подгаецкому-Чаброву — на память о нашей последней Москве", — читаем посвящение.

    Москва для Цветаевой теперь все больше пустела. Недолгие жители "чердачного дворца" в Борисоглебском, находившие временный приют у Марины Ивановны, давно разлетелись кто куда. В квартире Скрябина было грустно: Татьяна Федоровна заболела жестокой "инфлюэнцией"; болезнь свела ее в могилу. 24 апреля, на ее похоронах, произошла очередная и столь же беспоследственная, как и несколько предыдущих, встреча Цветаевой с Борисом Пастернаком. Двум поэтам понадобилось очутиться в разных краях, чтобы между ними возникла горячая эпистолярная дружба…

    Нечеловеческий ужас и тоска переданы в незавершенном стихотворении "Площадь", которое Марина Ивановна назвала "последним словом Москвы":

    Ока крылатый откос:

    Знаю и пью робость
    В чашечках ко — лен.
    Нет голубям зерен,
    Нет лошадям трав,
    — морем
    Площадь, кремнем став.
    Береговой качки
    ………. злей
    В башни не верь: мачты
    — лей…
    Грудь, захлебнись камнем…

    Эти камни Красной площади не давали ей покоя, — не раз она писала о них. В то время как раз проводилась реставрация каменного покрытия площади, — а там, внизу, лежали останки всех погибших в результате октябрьского переворота…

    * * *

    Отъезд приближался. Помог, в частности, Марине Ивановне поэт Юргис Балтрушайтис, которого она знала и который был тогда литовским послом в Москве.

    С третьего по десятое мая Цветаева получила документы о выезде с дочерью за границу. Сохранились некоторые бумаги: "За разрешение на выезд 2. 454. 000 руб. 3 мая 1922; о получении 1. 728 герм, марок за проезд от Москвы до Риги 10 мая 1922; о получении за 1/2 билета за ребенка 864 герм, марки 10 мая 1922; о получении за плацкарту 12 руб. 50 коп. золотом 10 мая 1922". Сохранилось также заявление Марины Ивановны в жилищное товарищество дома номер шесть по Борисоглебскому переулку с просьбой о предоставлении покидаемой площади родственникам. Имелась в виду Анастасия Ивановна, находившаяся под Звенигородом. Однако она не провожала Марину Ивановну (с которой предстояла разлука, по тем временам, на всю жизнь) из-за ревности к их общему другу (такие случаи между сестрами бывали уже не раз).

    … Из разоряемого "гнезда" в дорогу предназначалась самая малость.

    * * *

    Наконец настал день отъезда: 11 мая 1922 года. Марина Ивановна, закаменевшая и отрешенная, вся ушла в себя. Тревожится, что опоздают на поезд. Речи ее отрывисты, кратки, отсутствующи. Заходят проститься двое-трое знакомых; Аля идет в дом Скрябина за А. А. Чабровым. Тот приводит извозчика. Погружают скудный багаж, едут втроем на Виндавский (теперь — Рижский) вокзал. В Риге пересядут на берлинский поезд; в Берлине должен встречать Эренбург. На немноголюдном вокзале расстаются с единственным провожатым…

    Золоторыбкино корыто?
    Еще кому-нибудь!
    Мне в этом имени другое скрыто:

    Примечания

    51. Цветаева упорно и с вызовом именовала ее "Скрябиной".

    52. Литературная дружба (фр.)

    53. На что ж искать далеких звезд?
           

    (Пер с нем. Б. А. Жуковского)

    54. Зеркальная галерея (фр.)

    55. Чтобы занять себя (фр.)

    56. Пропуск в рукописи.

    — "солнца в венце стрел"; в кантате Кузмина "Св. Георгий" — сходный образ: "Стрел лёт — глаз взгляд". Сюжеты обоих произведений, напротив, несходны: у Кузмина описывается спасение царской дочери, чего у Цветаевой нет.

    58. Здесь налицо сходство с предпоследней строфой кантаты Кузмина:

    Сладчайший Георгий,
    Победительнейший Георгий,
    Краснейший Георгий,
     

    59. Так в рукописи.

    60. Чьего-то присутствия (фр.).

    Разделы сайта: