• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Чехия 1925-й

    1925-й

    Лирика начала года. "Иное вещество" поэта и поэзии. Планы переезда во Францию. Рождение сына. Смерть Н. П. Кондакова. Замысел поэмы "Крысолов". Быт и бытие поэта. Работа над "Крысоловом". В. Ходасевич о "Молодце". "Герой труда". Вновь "Крысолов". Снова о журнале "Своими путями" и о работе в нем С. Эфрона. Переезд во Францию.

    Первым днем нового года помечены "Крестины" — одно из демонических стихотворений. Воздаяние тому, кто крестил Поэта на его бытие. Кто "зазнобил" купельную воду так, что в этой купели душа поэта сделалась неподвластна никаким земным закаливаниям, раз навсегда прокалившись тайным жаром: "…на вечный пыл В пещи смоляной поэтовой Крестил — кто меня крестил Водою неподогретою… Беспримесным тем вином".

    Еще в 1918 году Цветаева написала шестистишие "Гению" о том же: "Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом. Поставят нам — единый дом. Прикроют нас — одним холмом".

    — но иначе. Сейчас речь идет о "виновнике", об "авторе", о первопричине, о созидателе Поэта, о творце иного вещества (сплава), из чего создан Поэт. О "попе", крестившем его так, что "Все страсти водою комнатной Мне кажутся… Все яды — водой отварною Мне чудятся". О том, кто крестил Поэта "водой исступленной Савловой". Кто, в конечном счете, совершил страшный грех, ибо Поэт говорит ему: "Молись, чтоб тебя простил — Бог".

    Не есть ли этот "поп" — "Князь Тьмы" — тот, о ком в 1917 Цветаева писала: "Тебя пою, родоначальник ночи, Моим ночам и дням сказавший: будь"?…

    Написанное следом (5 января 1925 года) стихотворение продолжает тему:

    Жив, а не умер
    Демон во мне!.. —

    — жить, отказ — быть идет как в плане бытия, так и в плане быта, — ведь у Цветаевой оба враждующих начала обречены на неразлучность. "Демон" — это душа поэта, рвущаяся прочь. "Понимаешь, что из тела Вон — хочу!.." "За потустороннюю границу: — К Стиксу!" — так говорится в стихотворении 1923 года "Древняя тщета течет по жилам…" И теперь, в январе 1925-го, — об этом же:

    В теле как в трюме,
    В себе как в тюрьме.
    …………………
    В теле — как в стойле,
    — как в котле…

    И еще сильнее: "В теле — как в топи, В теле — как в склепе…" Вывод? Выход?

    Мир — это стены.
    Выход — топор…

    (Когда-то, в бесконечно давней Москве двадцатого года, Цветаева выписывала полушутливые строки:

    …И если сердце, разрываясь,
    Без лекаря снимает швы, —
    Знай, что от сердца — голова есть,
    И есть топор — от головы!..)

    Одиннадцатым января датировано стихотворение, родственное двум предыдущим, в котором бытие поэта вмуровано в бытовую, убийственную обыденность:


    Сдавленная, в столбняке глушизн,
    Погребенная заживо под лавиною
    Дней — как каторгу избываю жизнь.
    Гробовое, глухое мое зимовье.

    Никакого иного себе здоровья
    Не желаю от Бога и от весны.

    И, наконец, 15 января написано еще одно стихотворение такого же трагического ряда: "Что, Муза моя? Жива ли еще?.." — и эта первая строка уже о многом говорит, — как и все стихотворение, финал которого не нуждается в комментариях:

    Ну, Муза моя! — Хоть рифму еще!
    — Илионом вспыхнувшею
    К щеке: "Не крушись! Расковывает
    Смерть — узы мои! До скорого ведь?"
    Предсмертного ложа свадебного —
    Последнее перетрагиванье.

    … смерти. Точно так же в Феодосии она, двадцатилетняя молодая женщина, у которой жизнь шла вполне безоблачно, писала, как мы помним, стихи, в которых "захлебывалась от тоски".

    Поза? Верность раз навсегда избранному образу? Нет, дело совсем в другом. Все та же извечная двоякость? Пожалуй, хотя в данном случае это слово лишь называет, но не объясняет. Не проясняют вопроса и такие слова, как трагичность цветаевского восприятия мира, хотя они верны: но в них заключено следствие, а не изначальность.

    Наше объяснение тоже будет лишь попыткой добраться до этой сокровенной сути цветаевой личности и — отсюда — поэзии, до ее тайны, которую она сама всю жизнь разгадывала, пытаясь облечь в слова нечто, плохо поддающееся обозначению, назвать неназываемое, — то, для чего в человеческом языке, возможно, и не существует адекватного обозначения.

    Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из "иного вещества": всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных "измерений" в измерение и мир (или миры) — иные, о существовании которых знала непреложно. Она придавала значение снам, толковала их, верила им, — ведь многие сбывались. Можно сказать, что она любила "сновидеть". С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что "поэты — пророки", и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной. Это тайновидение (или яснозрение) с годами усиливалось, и существовать в общепринятом человеческом "мире мер" становилось труднее.

    Что все это было? Вероятно, прежде всего — страдание живого существа, лишенного своей стихии; человеку не дано постичь мучения пойманной птицы, загнанного зверя, и речь, разумеется, ни в коей мере не идет о сравнении, а лишь — о страдании, непостижимом для окружающих. Разумеется, страдание не было единственным чувством: цветаевских чувств и страстей, ее феноменальной энергии хватило бы на многих и многих. Однако трагизм мироощущения поэта идет именно от этих не поддающихся рассудку мук.

    О ясновидящих, пророках, — вообще о людях, наделенных сверхвозможностями, которые они, по их утверждению, черпают из космоса…

    Об индусских йогах, общающихся на расстоянии, знающих свои прежние воплощения. Наконец, о прорицательницах-"ведьмах", которых в средние века сжигали на кострах…

    Что-то подобное было и в уникальной личности Марины Цветаевой. Да только ли в ней? А феномен Пушкина? Лермонтова? Бунина? Блока? Белого? — Может быть, это и есть сущность истинного поэта, если только, конечно, он ПОЭТ, а не стихотворец? Но эта проблема слишком грандиозна, и мы пресекаем дальнейшие рассуждения на эту тему.

    Нужно просто поверить в простое "чудо": мятущемуся "естеству" Цветаевой было тяжко, душно в телесной оболочке. "Из тела вон — хочу" — это не литература, а состояние. И то, что говорили мы о ее поэзии в начале этой книги, — о порыве ввысь, в лазурь, об этом самовозгорании (в юности она называла это жаждой революции), об огненном вертикальном полете — не было литературным приемом. Это было каким-то промежуточным самоощущением — между бытованием в земных пределах и отрыванием, отделением от земли — полетом в бесконечность, во Вселенную. Об этом — "Поэма Воздуха", но до нее еще — более двух лет…

    * * *

    Итак, январь 1925 года. Опять из писем к Ольге Елисеевне можно представить себе жизнь Цветаевой и ее семьи. За исключением тех моментов, когда прорывалась к тетради, Марина Ивановна живет в отрешении от себя. Клеит елочные украшения к "русскому" Новому году: "Аля, за медлительностью, только успевает ахать"; "изобретаю, вырезаю и оклеиваю сама… Привыкаю радоваться чужими радостями". Продолжает учить дочь французскому. Мучительно размышляет, нужно ли будет и сможет ли взять няню… "Вы видите, чем я живу? Нет, я не этим живу". И в самом деле: она занята "Ковчегом" — название сборника придумала сама; вместе с Валентином Федоровичем Булгаковым обсуждает его; 11, 17 и 27 января пишет ему по поводу содержания и авторов сборника — деловые, сухие письма, словно всю жизнь только этим и занималась. Ходит с Алей в гости, на елки. Страдает оттого, что дома — убого и неприглядно: "в комнатах — весь уют неприюта… Эта зима — наиглушайшая в моей жизни, точно я под снегом" (письмо от 8 января, а 11-го уже готово стихотворение "Существования котловиною…"). И дальше — откровение, подтверждающее сказанное нами выше:

    "Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и называется: душа".

    На людях ей плохо, скучно, она пишет о полной невозможности (отсутствии повода) вымолвить слово (речь о новогодней елке у Чириковых). Но без этих "скучных" людей тоже ведь жить нельзя. Марине Ивановне необходима помощь: показаться врачу в Праге — нужно сопровождение, и с нею едет… Муна Булгакова, которую Марина Ивановна не любит и любить не может по вполне понятной причине. Отсюда — прорвавшееся торжество в письмах от 16 и 19 января: "А у Муны с Р<одзевичем> к концу… Новость: Р<одзеви>ч уехал в Латвию — насовсем".

    Впрочем, над всем царствует изнуряющий, агрессивный быт, и Марина Ивановна с ужасом думает о будущей зиме во вшенорском пещерном заточении — с печкой, углями, ожогами. "Вы помните Катерину Ивановну из Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая… Та же ненависть, обрушивающаяся на невинные головы".

    "…и вопрос: вправе ли? Ведь я ехала за границу к С<ереже>. Он без меня зачахнет, — просто от неумения жить". С другой стороны, продолжать жить в чешской деревне — значит загубить не только свою жизнь, но и Алину: "Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться?.. она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, п. ч. она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно".

    Цветаева не прочь также поделиться с корреспонденткой легкими, невинными сплетнями о знакомых, — как это и подобает нормальной смертной женщине. В письмах мелькают зашифрованные "домашние" прозвища знакомых: Дорогой, Невинный, Монах…

    Рожать Марина Ивановна собирается в пражской лечебнице, для чего хочет приехать в город 7 — 8 февраля (по прогнозам врачей, она должна родить во второй половине месяца).

    * * *

    "Вшеноры, 2 февраля 1925 г.

    Дорогая Ольга Елисеевна!

    <аря> мы с мамой возвращались пешком почти что из Карлова Тына, где мама лечила зубы. Когда мы вернулись, приехала Катя Рейтлингер, которая маму усиленно приглашала в Прагу к себе, через неделю, но мама находила этот срок слишком ранним и боялась стеснить Катю. Уговорились, что мама приедет 7-го.

    На другое утро в нашей комнате оказалось дикое количество женщин, и меня вытурили. Когда я пришла, у меня уже был брат. Брат мой толстый (тьфу, тьфу не сглазить), совсем не красный, с большими темными глазами. Я удивляюсь, как из такого маленького может вырасти большой! Он счастливый, т. к. родился в воскресенье, в полдень, и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц, и находить клады. Ему подарила А. И. Андреева моисеевскую корзинку. Все за мамой ухаживают.

    Пока целую всех крепко

    Ваша Аля.

    Я очень рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее. Ваша посылка очень для него пригодилась, пеленки уже употреблены. Целую Адю, О. Е., Наташу и Олу, и Тёлка тоже.

    ".

    Сын родился "в глубоком обмороке"; минут двадцать его спасал Г. И. Альтшуллер ("младший", сын доктора И. Н. Альтшуллера, лечившего, как мы уже упоминали, Л. Н. Толстого). Марина Ивановна была очень слаба, смогла садиться лишь на седьмой день, поднялась — на десятый. К счастью, недостатка в помощи, в добрых женских руках не было. "Марину осаждают посетительницы городские и местные. Надоедают ей ненужными советами и женскими разговорами. Некоторые из наших общих знакомых отнеслись к ней с трогательным вниманием", — писал Сергей Яковлевич Ольге Елисеевне 8 февраля. Одна из них, рассказывает он, "каждый день готовит Марине обед, занимается с Алей французским и т. д.", другая — приходит вечерами "и сидит иногда за полночь"; "сидит часами за шитьем, или за кастрюлями Мария Сергеевна Булгакова"…

    "Сегодня пошел восьмой день, — пишет он в том же письме. — Марина без всяких осложнений поправляется. Сын кричит в меру и в меру проделывает то, что ему положено природой. Марина кормит его сама и на удивление себе и окружающим — молока достаточно.

    Поскольку можно судить — сын весь в Марину. Маринины губы, овал, нос, глаза, надглазные дуги. Волосы светлые. Голос, увы, звонкий и высокий. Родился без всяких дефектов, хорошо сложенным и крепким (тьфу, тьфу — не сглазить). Воспринял от Марины и распределение суток: днем спит, — ночью бодрствует".

    Маленький "Марин Цветаев", — скажет он в другом письме… Да, это был именно ее сын, ее дитя, которого она себе "выколдовала", — так и говорила всем. Он приводил в восторг окружающих, особенно — Анну Ильиничну Андрееву, принимавшую в событиях страстное и ревностное участие. Очаровал он также пятидесятидвухлетнюю Анну Антоновну Тескову, которая сказала Марине Ивановне: "Если бы Вы жили в Праге, у Вас бы на 1/2 дня была няня".

    переписывались много лет. Тесковой обязаны мы множеством цветаевских писем к ней.

    Преодолев желание назвать сына Борисом, Цветаева назвала его, по "робкой просьбе" Сергея Яковлевича, Георгием. "Борис" остался в ней вместе с Борисом Леонидовичем Пастернаком, с которым в эти дни она мысленно не расставалась. Ее душа, душа поэта, вырывалась "из мира мер" в свои просторы… О сыне она сообщила Пастернаку 14 февраля:

    "В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мятель за зиму и именно в его час!" (дело, к тому же, происходило в полдень). У нее было поначалу какое-то мистическое отношение к ребенку. Словно появление его на свет было наколдовано ее мечтой о Пастернаке, у которого тоже — сын, хотя сыновей она между собой не связывала. В ее письме есть такие слова: "У меня все чувство, что я умру, а вам вместе жить, точно он ровесник тебе, а не твоему сыну. Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека".

    В этом же письме:

    "Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой…" — и выписки из черновой тетради, "(до Георгия)";

    "Борюшка, я еще никогда никому из любимых (?) не говорила ты — разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.

    Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.)

    Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива)!..

    Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное.

    ---

    "Игра слов и смыслов", — какую-нибудь книгу свою я так назову.

    ---

    ---

    Твоя тоска по мне — тоска Адама по Лилит, до — первой и нечислящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!)

    ---

    Борис Пастернак — это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, — даже тебя, даже меня.

    ---

    Тогда — парнасцы, сейчас — везувийцы (мое слово). И первые из них — ты, я.

    ---

    Это я случайно, Борис, из тетрадки для стихов, остальное развеялось и размылось. Ведь моя жизнь — неустанный разговор с тобой…"

    "договаривается" до того, что в письме к О. Е. Черновой говорит о своем желании иметь от Пастернака сына, — "чтобы он в нем через меня жил". Грубым примитивизмом было бы понимать эти слова в буквальном смысле. Разумеется, и здесь речь идет о духовной связи двух заоблачных вершин "в мире, где всяк сгорблен и взмылен".

    * * *

    Семнадцатого февраля в Праге умер восьмидесятилетний Никодим Павлович Кондаков, знаменитый ученый, российский академик, исследователь византийской и древнерусской культуры. Два года назад он горячо одобрил стихи Цветаевой 1917 года "Гаданье", поразившись, где она могла так изучить цыган: Марина Ивановна запомнила его слова на всю жизнь. Сергей Яковлевич должен был держать у Кондакова экзамен, — и вот, вместо экзамена — похороны…

    Его смерть больно ударила Цветаеву. Отныне каждая смерть близкоили малознакомых людей чем дальше, тем сильнее будет ударять по ней, пересекать ее жизнь, всякий раз выставляя неизбывный вопрос: что там, за порогом? куда девается сущность человеческая? "Слезы хлынули градом, — пишет она, узнав о смерти Кондакова, — не о его душе (была ли?), о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом. Ибо этого ни в какой религии нет: бессмертия мозга". И продолжает свою мысль в письме к Аде Черновой:

    "Где сейчас Кондаков? Его мозг. (О бессмертии мозга никто не заботится: мозг — грех, от Дьявола. А может быть мозгом заведует Дог?) — письмо от 24 февраля ("Дог" — детское олицетворение Черта, — об этом Цветаева напишет мемуарный очерк несколько лет спустя). А в письме Аде она прибавляет: "Иногда вижу чертей во сне, и первое ласкательное имя Георгия — чертенок".

    Так прошел месяц: в мечтах и заботах, в беспокойстве о будущем и надежде. Сергей Яковлевич в тревоге начал думать о поисках работы, хотя ему еще предстояли экзамены. Марина Ивановна творила летопись дней сына, который получит на всю жизнь домашнее прозвище: Мур. С благодарностью принимала она от друзей его "приданое", включая коляску от "волероссийцев". И думала… о новом произведении.

    * * *

    "МЕЧТА О КРЫСЕЛОВЕ[84]

    (Небольшая поэма)

    Посвящается моей Германии

    (Начато 1 марта 1925 г. Георгию — месяц)".

    ……………………………………

    * * *

    Итак, новую вещь Цветаева посвятила своей Германии[85]. И, по первоначальному движению души — давно любимому Генриху Гейне, "…после всех живых евреев — Генриха Гейне — нежно люблю — насмешливо люблю — мой союзник во всех высотах — и низинах, если таковые есть. Ему посвящаю то, что сейчас пишу…" (письмо О. Е. Колбасиной-Черновой от 12 апреля).

    "Высоты" и "низины"? Именно так воспринимала Цветаева Гейне, во всем его диапазоне романтика и сатирика, певца любовных переживаний и гневного обличителя мещанства. На сей раз она откликается не на его "Юношеские страдания", не на рейнскую волшебницу Лорелею, а на… "Бродячих крыс". Страшнорылые безбожники, "бродячие радикалы", движимые единственной силой — пустым желудком, жаждущие переделать на свой лад весь белый свет, гроза "священной собственности", охраняемой бюргерами, — они сметают все, где проносятся.

    У Цветаевой это — один из главных мотивов. Она принимается за писание. Каждую свободную минуту усаживается за письменный стол. Свыше трехсот страниц черновика, исписанных в два-три столбца вариантов, — памятник этого титанического труда. Творческое вдохновение, плюс договоренность с "Волей России", куда Цветаева ежемесячно обещала давать по главе, и, наконец, праведный гнев — вот три двигателя ее колоссальной работы.

    "Праведный гнев" подогревается вспышками ненависти к утяжелявшемуся быту и нужде:

    "Две комнатки — крохотные, исчерченные трубами железной печки. Все вещи наруже, не ходишь — спотыкаешься, не двигаешься — ударяешься. Посуда, табуретки, тазы, ящики, вся нечисть быта, яростная. Тетрадям одним нет места. На том же столе едят и пишут (муж — докторскую работу "Иконография Рождества", Аля — французские переводы, я — налетами, Крыселова)".

    Иной раз Марина Ивановна, возможно, слишком резко нападает на тех, в ком не видит, как ей кажется, достаточного земного участия. "Для меня… мерило в любви — помощь, и именно в быту: в деле швейном, квартирном, устройственном и пр. Ведь только (хорошо "только"!) с бытом мы не умеем справиться, он — Ахиллесова пята. Так займитесь им, а не моей душою, все эти "души" — лизание сливок или, хуже, упырство. Высосут, налакаются — и "домой", к женам, к детям, в свой (упорядоченный) быт. Черт с такими друзьями!" (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой). Позже, вспоминая об Андрее Белом, она скажет: "Восхищаться стихами — и не помочь поэту!.. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть" ("Пленный дух").

    От тех, кто брался "затопить печь" или "вымести сор", она принимала помощь как дело, само собою разумеющееся, без особых изъявлений благодарности. Людей, менее понимающих, менее проницательных, иногда это задевало. Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова и Александра Захаровна Туржанская как раз понимали всё, но Мария Сергеевна Булгакова почему-то под старость решила "обидеться" на Марину Ивановну. Во всяком случае в конце 60-х годов в письме к Ариадне Эфрон она сочла возможным написать, что Цветаева третировала своих друзей. Ответ дочери поэта был классически-благородным. Цветаева, писала она, "будучи человеком исключительно глубокой, высокой, интенсивной и постоянно обновляющейся духовной, внутренней жизни, быстро доходила до потолка отношений, выше которого собеседнику не прыгнуть… Ей быстро наскучивала наша обыденность, мы были ей не по росту… Цветаева всегда нуждалась в помощи; как человек громадного, единственного таланта, она была на нее вправе; но где же те люди, которые всегда, ежедневно, готовы помогать в самом трудном, в самом неприметном, в самом скучном? "Друзья" выдыхались один за другим; в лучшем случае они любили (по мере своего интеллекта) — стихи: но не творца этих стихов. Творец знал себе цену, был угловат характером, требователен, иногда и высокомерен. Высокомерны миллионеры, высокомерны и нищие. Миллионер духа и нищая в жизни, мама была высокомерна вдвойне. Кто бы мыл полы и стирал белье этому высокомерию?.."

    * * *

    "Крысолов", в первых главах которой Цветаева обрушивается на всех "устроенных", "упорядоченных", окутанных благополучным бытом, убивающим человеческую единственность, превращающим всякую неповторимую жизнь в одинаковое для всех бытование — смерть заживо. Таковы в ее поэме обитатели Гаммельна. Вот варианты одной строфы из первой главы:


    Лет) на одной постели,
    Как на одном на погосте спят…
    — —
    И девятьсот на погосте спят…
    — —
    Ну а потом на погосте спят:
    "Вместе, жена, потели,
    Вместе истлели… ей-ей,
    Только не дуло бы из щелей!"
    — —
    …на одной постели
    Спят, а потом на погосте спят
    Вместе же — вечность.
    (Все ли
    — Славно, жена, ей-ей!
    Только не дуло бы из щелей!
    — —
    Благонадежно проспавши, спят


    Лет) на одной постели
    Благополучно проспавши, в сад

    — —

    Полстолетия (пятьдесят

    Как на одном на погосте спят…
    (Души Господь их принял.)
    — —
    …на одной постели
    Благополучно, спроспавши, спят
    Дальше. "Вдвоем потели,
    Вместе истлели". — Не дождь бы в щель,

    — —
    …И крышкой — хлоп,
    Брака двуспальный гроб.

    — "Город Гаммельн" — была написана вмиг: уже 19 марта завершена. И так же быстро вторая: "Сны" — с 4-го или 5-го по 22 апреля. "Упорядоченные", безгрешные гаммельнцы соответственно своему "положению" видят и сны — и ни на йоту в сторону: "муж видит во сне жену, жена мужа, сын — страницу тетради чистописания… служанка — добрых хозяев… Что может видеть добродетель во сне? Собственные добродетели".

    "Напасть") поэт посвящает май; заканчивает 28-го.

    Поутру следующего дня сытые гаммельнцы проснулись. Их день — схема их жизни. Начало — базар (так и была названа в первой редакции эта глава). "Можно покупательниц изобразить в виде кухонной утвари" (черновая запись). И другая, рисующая жизнь этих неодушевленных фигур:

    Ратуша — кирха — рынок.

    Церковь — острог — кабак.)
    — —
    Ратуша — Гаммельну — голова,
    — кирха — совесть,
    Рынок — желудок, верней — живот:
    Чем человек живет.

    "так, чтобы в меру щедрот: Не много чтоб, и не мало". Иначе будет грех, а это для обитателей Гаммельна — табу…

    — шквал, напасть, тучи неведомо откуда появившихся крыс: "Крысиный горох", "крысиная рысь", "крысиная дробь"…

    Злость сытости! Сплёв
    С на — крытых столов!
    Но — в том-то и гвоздь! —
    — голода злость.

    Вот они, "бродячие крысы" Гейне: алчные, пакостные, безжалостные, "целый мир грозятся стрескать", перевернуть на свой казарменный, тоже упорядоченный, но по-иному, лад:

    "Ты им: Бог, они: черт!.. Ты им: три! они: пли!..", у них и свой язык (нетрудно догадаться, на что намекает поэт): "У нас: взлом, у них: Ком, У нас: чернь, у них: терн, Наркомчерт, наркомшиш, — Весь язык занозишь!"

    И еще более прозрачный намек: эти полчища — "из краев каких-то русских…"

    "Голодные" не отвратительнее "сытых", а "сытые" — "голодных".

    …Два на миру у меня врага,
    Два близнеца — неразрывно-слитых:
    Голод голодных — и сытость сытых!

    "Если душа родилась крылатой…", 1918 г.)

    …А в тот час, когда всполошенный Гаммельн внимал постановлению ратуши: избавителю города от крыс отдать в жены задумчивую бургомистрову дочь, не желающую (по слухам) ни за кого идти замуж, — недаром, по замыслу, "дочка бургомистра — Душа", — в тот самый час в город входил… Крысолов. Вот как работала Цветаева над последним четверостишием этой главы:

    — походкой Будущего
    — с лицом из Будущего
    — совсем из Будущего
    — так входит Будущее
    В тот же час — как только Будущее
    — Бойся, старожил!..
    — так только Будущее
    Входит! —
    строен, но не хил,
    В град означенный входил
    — с дудочкой.
    В тот же час, минуя будочника,
    — Стар, а не усторожил!
    — Явственно не старожил!

    — с дудочкой.

    С этого момента начинает осуществляться другая часть замысла поэмы:

    "Охотник — Дьявол-соблазнитель — Поэзия".

    "Увод" Цветаева начала писать, по-видимому, 31 мая. "Увод" — истинное волшебство, по переливу смыслов и созвучий. Крысолов звуками флейты завораживает крыс; мелодия манит их в путь, прочь от насиженных мест, от мешков и кулей: "Этот шлак называется — Раем!", "Лишь бы сыт! Этот стыд называется: свято"… Разумеется, пересказ этой гениальной главы бессмыслен, как и цитирование, — иначе пришлось бы просто привести ее целиком. Скажем лишь о главном. Крысолов появился в тот час, когда крысы из голодных уже превратились в сытых, ожиревших, застывших от благополучия. "Без борьбы человек не живет. — У меня отрастает живот…"

    Цветаевский ответ на знаменитое: "Кто был ничем, тот станет всем!" Ожирение революции, остановка. "Буря и натиск" сменились стоячей закисью.

    "Крысы, с мест! Не водитеся с сытостью: съест!" Поразителен их диалог, этих разжиревших вчерашних бунтарей; им — "скушно: крайне", они жалуются друг другу: "-у меня заплывает глаз… — У меня — так совсем затек Мозг…" — и т. д. Они начинают тосковать по своему боевому прошлому: "сшиб да стык, штык да шлык… Есть дорога такая — большак… — В той стране, где шаги широки, Назывались мы…" (строка обрывается, рифма напрашивается сама). И опять жалобы, жалобы, среди которых Цветаева прозревает, как бы сегодня сказали, новые ненавистные социальные реалии своей родины:

    — Всё назад, чуть съем.
    — И естественно: после схем,
    Диаграмм — да в склад!

    А флейта манит, а флейта соблазняет, и вот уже им хочется — прочь от "перекорма", "пересыпа", "перестоя", "пересеста". А флейта зовет и приказывает: "Чтоб сошелся кушак — Выступать натощак!" И крысы завороженно сами себя заклинают: "Нам опостылел домашний фарш!.. Нам опостылел молочный рис!.. Кто не прокис — окрысься!"

    … дискомфортность своего перекорма, тягостность застывшего благополучия. Флейта внушила им это так же, как и тоску по прошлому и будущему, которые кажутся им равно прекрасными:

    Флейта не умолкает, звучит все настойчивее:

    Не жалейте насиженных мест!..
    Не жалейте надышанных стен!

    — о райской Индии, о вселенских крысиных боях, ведет Крысолов своих сомнамбулических жертв в болото (лужу? гаммельнский сгнивший пруд?) — в Озеро… Долго длится увод, и не все до конца загипнотизированы. Следует длинный словесный поединок: Старая крыса все-таки не верит Музыканту, чует, что ведет он их на -

    …Смерть!

    Флейта:

    Что в том?


    Тина? Полно! Коралл! Берилл!
    Изумруд…
    — мрут!

     

     

    И дальше:


    Где-то каждый из нас раджа.
    …)
    С миром глаза смежи.
    — Этой Индии мы — раджи!

    — им, доверившимся, уводимым, уведенным, тонущим.

    — "земных забот" — это смерть, для Поэта, Музыканта, Крысолова — мечтанный иной свет…

    Завершит Цветаева четвертую главу 7 июля.

    * * *

    Что до "Жизни, как она есть", то в ней не было каких-либо ощутимых перемен. Миновала весна — "на необитаемом острове", с радостями от прелестного толстого Мура, с тревогами за Сергея, который, не удержавшись от соблазна, ко всем своим хлопотам прибавил… игру в "Грозе" Островского (правда, единственный раз) — спектакле, осуществленном полупрофессиональными силами и поставленном на сцене пражского театра. По словам Марины Ивановны, он сыграл бесхарактерного Бориса благородно и обаятельно. Артистизм был присущ его натуре, он, конечно, вспоминал свои выступления у Таирова — и позже, в письмах к Елизавете Яковлевне, будет интересоваться "Камерным". Главной заботой, главной радостью, любовью и ревностью Марины Ивановны был Мур, так же, как в свое время Аля. Она фиксирует каждый момент его развития, сообщает свои наблюдения в письмах к друзьям, "…сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему некого (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить" (письмо к Ольге Елисеевне 10 мая). Не о том же ли писала она в стихах к маленькой Але?

    Да, я тебя уже ревную,

    (1914 г.)

    Она делится с Ольгой Елисеевной самым сокровенным: как нашептывает сыну свои мечты, как боится, что он будет любить всех актрис или займется революцией и т. п., и как у него будет эмигрантский ("волчий") паспорт, — и тут же — ассоциация: волк вскормил Георгия (Егорушку!).

    "И еще о России, о том, что Россия — в нас, а не там-то или там-то на карте, в нас, и в песнях, и в нашей русской раскраске, в раскосости глаз и во всепрощении сердца, что он — через меня и мое песенное начало — такой русский Мур, каким никогда не быть X или Y, рожденному в "Белокаменной".

    * * *

    "Пламя" вышла книгой поэма "Мо'лодец" — почти спустя два с половиной года как была написана, с посвящением Борису Пастернаку и эпиграфом из былины "Садко, богатый гость": "За игру за твою великую, за утехи твои за нежные…" 26 мая Марина Ивановна сообщала Борису Леонидовичу, что послала ему книгу с дарственной надписью, однако книга почему-то осталась у нее. О Пастернаке она не перестает думать, пишет ему о желании встретиться — в туманном будущем — в Париже или в Веймаре. "Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!" (Письмо от 26 мая.)

    Рас — стояние: версты, мили…
    Нас рас — ставили, рас — садили,

    По двум разным концам земли…

    "в мире сем":

    Русской ржи от меня поклон,

    Друг! Дожди за моим окном,
    Беды и блажи на сердце…


    Дай мне руку — на весь тот свет!
    Здесь — мои обе заняты.

    7 мая 1925.

    * * *

    "Мо'лодец" вызвал несколько откликов в печати. Упомянем самый главный: статью Владислава Ходасевича "Заметки о стихах" в "Последних новостях" за 11 июня. Нелюбимый Цветаевой поэт высказал чрезвычайно важные и ценные суждения, которые впору вспомнить и повторить сегодня.

    Вначале Ходасевич говорит о сказках Пушкина. В них, считает он, поэт не стремится точно воспроизвести российскую народную словесность; лишь отдельные (немногие) слова и обороты он вводит в "книжную" речь;

    "Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Бояна", и в целом его сказки восходят к литературному языку XIX века. Эта сохранившаяся пушкинская традиция в обработке народной поэзии в "Мо'лодце" нарушена, ибо Цветаева пишет исключительно "стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее".

    Вероятно, под влиянием новейших течений в поэзии и не без влияния Пастернака, Цветаева, полагает Ходасевич, смогла "понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне… сказка Цветаевой столь же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, "проголосить".

    "Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной, — кончает Ходасевич, — стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею".

    * * *

    — во время ее работы над четвертой главой "Крысолова".

    …Маленький листок бумаги. Запись химическим карандашом:

    "16-го июня 1925 г.

    <ого> врача

    Потому что считали, что слишком мало — люди не давали мне

    Поэтому, должно быть, Б<орис> П<астернак> не посвятит мне ни одного стихо<творения>.

    ---

    ---

    Льзя"[86].

    Маленькая записка? Увековеченное мгновение жизни.

    …Оставив Мура — скорее всего на временную няньку или Алю, ибо женский "хоровод" вокруг малыша постепенно редел, — едет Марина Ивановна в Прагу. Вероятно, спешит, беспокоится за сына. Минуты ожидания врача — минуты одиночества, пребывание наедине с собой. И сразу включаются мысль и чувства. Опять она унеслась в свое трагическое царство. Листок этот сохранила, он приехал с ее бумагами на родину, стало быть, имел для нее значение — ведь впоследствии Цветаева жестоко чистила архив, перед тем как увезти его в Москву… Да ведь если вдуматься — многое заключено в этом написанном наспех листочке…

    * * *

    …А в июле Пастернак обрадовал Марину Ивановну, прислав ей свою книгу "Рассказы" (Круг, 1925) с надписью: "Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу. Б. П." Цветаева ответила ему. В ее письме примечательны такие, в частности, слова о Есенине.

    "Не верю в него, не болею им, всегда чувство: как легко быть Есениным!"

    Здесь — не просто причуды или субъективность вкуса. Цветаева не приемлет есенинскую богемность, "кабацкую" удаль, — вероятно, она помнит, как последний раз видела его в Берлине летом 1922 года. Искусство и богема — вещи несовместимые. Точно так же, по ее мнению, несовместимы: проза — "страна", в которой живут, — и беллетристика — легкое, даже "унизительное" сочинительство. Вообще, творчество — страна, населенная личностью творца, кем бы он ни был. И, советуя семнадцатилетней Аде Черновой писать воспоминания о пережитом в революцию, Марина Ивановна настаивает на том, чтобы все, что та видела, она давала через себя, — все подлинное пишется из собственного неповторимого опыта, а вымысел, считала Цветаева, — дело глубоко второстепенное. Собственный же опыт и память должны запечатлевать все подробности, все мелочи: голосов, повадок, прочих внешних примет. И здесь Цветаева верна себе, заклинавшей еще в юные годы: "Пишите, пишите больше!.. Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!" (предисловие к сборнику "Из двух книг", 1913 г.).

    Как все это уживалось в ней: оттолкновение от "вещного", бытового ("Жизнь — это место, где жить нельзя") — и одновременно любопытство к земным приметам, желание воссоздать их во всех мелочах? Все те же быт и бытие: жизни, натуры, творчества.

    Отсюда, кстати, уникальность цветаевской религиозности, — если толковать это слово широко: как веру в иные, неведомые человеку "вышние" миры и силы, от которых зависят силы нижние, земные. Бросая вызов традиционному Богу, Цветаева предпочитала ему, как уже говорилось, "Князя тьмы", и эта двойственность пронизывала всю ее жизнь, все ее действия.

    Пример, который нельзя расценивать как мелочь: в нем — вся Цветаева, подобно безбрежному морю в капле воды. Нянча новорожденного сына, она ласково звала его "чертенком" и видела во сне чертей; потом начала всерьез заботиться о его крестинах. Состоялись они 8 июня. Младенца крестил отец Сергий Булгаков, официальных крестных — А. М. Ремизова и О. Е. Колбасину-Чернову, живших в Париже, замещали А. А. Брей, обрусевший англичанин, литератор и актер, и А. 3. Туржанская. Всему этому Марина Ивановна придавала большое значение, так же, как крестику и иконке, подаренным М. Л. Слонимом…

    * * *

    В июле Сергей Яковлевич, переутомленный экзаменами, неуемной своей деятельностью и, конечно, трудным семейным существованием, потерявший, по словам Марины Ивановны, восемнадцать килограммов, уехал лечиться в бесплатный санаторий Земгора. Оттуда он писал Ольге Елисеевне 16 июля:

    "Расскажу Вам о Марине. Она души не чает в Георгии — Вашем крестнике. Он и черная тетрадь для стихов — две ее постоянные радости и в то же время источники тревог, отчаяния и раздражения. Мальчика, несмотря на чудесное его состояние (тьфу, тьфу, тьфу), она не решается оставить ни на минуту одного, что усложняет и раздробляет и без того сверхсложную и до предела раздробленную ее жизнь. Нечего и говорить, что малейшее изменение в поведении мальчика вызывает максимальную тревогу. И получается, что мальчик отрывает от тетради, тетрадь от мальчика, и все остальные заботы (Аля, я, гости) от мальчика и тетради вместе.

    ".

    А 30 августа Ариадна Чернова писала В. Б. Сосинскому:

    "Лебедева рассказывала о Цветаевой, о Муре. Как была Марина Ивановна счастлива его рождением, похорошела и вся была в сиянии, как ей трудно теперь и как страшно жаль Алю".

    "Своими путями" и "Воля России", Владимир Сосинский — жених и невеста (хотя поженятся только через несколько лет). Оба, несмотря на молодость, — истинные и понимающие друзья Цветаевой. Из их переписки той поры — а писали они друг другу очень подробно, — видно, с каким благородством и благоговением относились они к Цветаевой, как видели ее огромность — поэтическую и личностную. Марина Ивановна верила в Адю, писала ей, что из всех девочек-подростков, которых встречала, она — самая даровитая и умная. И не разочаровалась: семнадцатилетняя Ариадна Чернова сумела написать маленькое эссе о "Мо'лодце" под названием "В огнь — синь", свидетельствующее о ее художественной интуиции. Она назвала поэму Цветаевой "песнью, переходящею в бег, пляс, вихрь", и главную ее силу видела "в подходе к сюжету, в том вневременном, наднациональном, что является сущностью этой чисто народной русской сказки".

    К слову скажем, что и ее младшая тезка, которой только что исполнилось тринадцать, по словам матери, умная, ребячливая, великодушная, тоже не сдавала своих позиций. Вот, например, выдержки из ее письма В. Сосинскому от 22 сентября, в ответ, очевидно, на его вопросы:

    "Книгу, солнце и папиросу люблю в маме. Ее рука с книгой, рот — с папиросой, волосы — солнце…

    ---

    Презираете малое (маленькое) — муху? Букашку? Или быт? Если быт, перечтите Гоголя.

    ---

    — не отражение чужого, как суд не отражает преступления, иначе тогда судьи бы были сами преступниками. Критика — это суд правый и немилостивый…

    ---

    Не презирать врага — мало. Надо чтить врага. Враги, не стоящие презрения, — не враги…"

    К этому времени Цветаева окончила очерк-воспоминания о Валерии Брюсове, "Герой труда", для чего на два с лишним месяца прервала работу над "Крысоловом". Не сразу пришло к ней это желание: создать реквием полукумиру-полупротивнику своей поэтической юности: Брюсов скончался еще в октябре прошлого года… Под ее пером оживают реальные приметы дореволюционной литературной Москвы, первая встреча с поэтом, письмо к нему, спор с ним, ее дерзости… И вечер поэтесс в 1920-м. И неизбывное ее тяготение-оттолкновение, любовь-вражда к "мэтру", во всем контрасте его величия и жалкости одновременно. Смесь противоречивых оттенков — восхищения и сострадания, возмущения и уважения, незлой иронии и — в конечном счете, сочувствия, — вот что движет ее пером. И проблема двух родов Поэта и Поэзии: вдохновение (Бальмонт) и ремесло (Брюсов), интуиция — и "воловий" труд: поэзия милостью Божьей — и каторжная, упорная работа, движимая только волей, но не озарением[87]— на страницах той же "Воли России", где печатается и "Крысолов". Притом Цветаева гораздо добрее к Брюсову, в отличие, скажем, от не пощадившего его Ф. Степуна. Речь идет об открытом письме Степуна С. Эфрону, написанном в январе 1925 г. и напечатанном в N 3/4 журнала "Своими путями". Степун писал о послереволюционной "метафизической смерти" Брюсова, который "хотел остаться молодым" ("оставаться молодым хорошо, — молодиться опасно"); о том, что в последние годы на щеках Брюсова вместо румянца "появилась ставрогинская маска"; вспоминал о своей последней встрече с поэтом и о жутком впечатлении от его вида: "неподвижное лицо, желтые скулы, безумные глаза — затравленное одиночество". И — кто знает? — не в скрытой ли полемике со Степуном писала Цветаева свои воспоминания? Во всяком случае, в "Герое труда" она скорее защитница Брюсова, нежели судья… "Судить, не осудив" — так сама она объясняла свой замысел в письме к Тесковой — "…вопреки отталкиванию… дать идею его своеобразного величия".

    * * *

    "Крысолову"; пятую главу, "Честность честных" — окончательное название "В ратуше", — закончила 26 октября. Здесь, как и в начале поэмы, она дала себе полную волю в беспощадном высмеивании бюргеров, торгующихся с Музыкантом. После убийственных сатирических сцен этого торжища они назначают ему в награду вместо обещанной дочери бургомистра (как действующее лицо она, вопреки начальному замыслу, так и не появляется в поэме) — чехол для флейты, предварительно зверски высмеяв за напоминание сдержать слово ("дать вакханалию смеха", — записано в плане поэмы). Как и предыдущие главы, эту Марина Ивановна пишет урывками. Надо решать: уезжать ли во Францию? Временно или насовсем? Великодушная Ольга Елисеевна, истинный друг, — а "друг есть действие", — предложила жить поначалу в ее квартире из трех комнат, которую сама снимала на окраине Парижа. Марина Ивановна теребит ее в письмах бесконечными, хотя и вполне естественными, вопросами: какой квартал, тихая ли улица, есть ли поблизости сад или пустырь для прогулок с мальчиком, кто соседи, что везти: от детской коляски до примуса ("есть ли в Париже керосин"?). Она признается, что ее голова переполнена мелочами, она утомлена и раздражена.

    Если вначале решение ехать стояло под вопросом (учение Сергея Яковлевича, который должен писать докторскую и жить пока что в Чехии), то к осени сделалось непреложным. Убивал тяжелый быт, "загнанность в нору", отсутствие среды, не говоря уже о перспективе растить в таких условиях сына. И было бы нелепым объяснять решение Марины Ивановны ее "охотой к перемене мест". Меньше всего тут было романтики, и больше всего Цветаева желала для себя в быту (хотя бы для того, чтобы не замечать этого быта) устойчивости, которой так давно была лишена (и которую, увы, уже никогда не обретет).

    Она уже мысленно прощалась с Чехией, со всем, с чем успела сродниться, несмотря ни на что. "Уют — сиротства… Уют простых вещей при восхитительном неуюте непростых сущностей. Уеду — полюблю. Знаю. Уже сейчас люблю — из окна поезда. Самое сильное чувство во мне — тоска" (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой от 21 сентября). И действительно: все последующие годы она будет посылать в Чехию письма к Тесковой и тосковать об этой стране, родине своего сына… Да уже и сейчас она пишет Тесковой: "Из Парижа, думаю, напишу о Праге, — не в благодарность, а по влечению". И просит ее написать о "мальчике, сторожащем реку" — о котором два года назад написала стихотворение, — и прислать его изображение — "гравюру на память"…

    Чешское масариковское "иждивение" пока сохранялось, стипендия Сергея — тоже, так же, как и более чем скромные, но постоянные гонорары, так как Цветаева непрестанно писала. А главное — она мечтала выручить деньги за свой литературный вечер в Париже. Виза, о которой хлопотал М. Л. Слоним, была получена в октябре.

    …Рискуя уже в который раз повториться, скажем, тем не менее, что уникальная человеческая энергия Марины Цветаевой не поддается описанию. Поэт — в самом своем творческом расцвете. Мать, жена, хозяйка, на которой держится дом. И еще — литератор… Да, именно на какое-то время Цветаева сделалась литератором, то есть деятелем, участником литературной жизни. Вместе с В. Ф. Булгаковым она, как мы уже говорили, редактировала пражский альманах "Ковчег". И сейчас, поскольку Эфрон втянут в общественно-журнальную и журналистскую жизнь, — что продлится и последующие годы, — она тоже вовлекается в нее.

    Она горячо одобряет литературную работу мужа; с радостью сообщает Ольге Елисеевне о появлении в печати его очерка "Октябрь" и об одобрительном отзыве Ю. Айхенвальда. Из живых сцен и диалогов в очерке Эфрона встает образ автора, наделенного нерассуждающей, рыцарской храбростью, ежеминутно рискующего жизнью в страшные октябрьские московские дни.

    Сергей Яковлевич был активнейшим сотрудником журнала "Своими путями", Марина Ивановна — тоже, и она относилась к журналу столь же ревностно. Прочитав на страницах монархистского "Возрождения" заметку под названием "Эмигрантщина", где журнал обвинялся в "рабски-собачьем отношении к родине", она вскипела и ответила гневной репликой под названием "Возрожденщина". Автор "Эмигрантщины" Н. А. Цуриков обрушился на майско-июньский (6 — 7) номер "Своих путей", в котором тема современной России была поставлена и проиллюстрирована весьма широко: от портретов усопшего патриарха Тихона до Дзержинского, Каменева и т. д. "Журнал есть живое, текучее и текущее, — писала Цветаева, — не историческая хроника, а сегодняшний день, то есть — завтрашняя история".

    …Но оставим "Своими путями" в ноябре 1924 года. Настал момент рассказать подробнее об этом журнале, чьей главной заботой была проблема выбора путей к России, — путей философских, политических, экономических, литературных. Вот несколько наиболее важных его материалов.

    "Мысли о марксизме" (N 5) К. Чхеидзе сопоставлял три учения: Христа — о любви к ближнему, Будды — об отрешении от всякой любви и воспитания в себе бесстрастного созерцателя, и Маркса — об истине, которая "рождается в конфликте" и ведет к "переживанию ненависти и зла". Б. Семенов в статье "Интеллигенция и советская власть" (N 6–7) писал об осознании интеллигенцией самой себя, о ее здоровом духе, "который бродит в теле выздоравливающей России", о возрождении русских национальных задач. В N 8–9 появилась статья под названием "Евразийцы", которую можно считать программной для наиболее левой части молодой русской эмиграции. "Для культурного творчества и политического действия, — говорилось в статье, — евразийство собирает силы по обе стороны рубежа". Для евразийцев нет двух России — есть одна Россия.

    — одна литература; о неправомерности деления литературы на эмигрантскую и русскую высказался М. Л. Слоним (N 10–11). Владислав Ходасевич со свойственными ему блеском и остротою развил дальше мысль об этой драматической ситуации (там же): "Русская литература расчленена на две половины, и обеим больно. Здесь — оскудевание языка, там — словесное фиглярство на областнической основе. Здесь оторванность от России, там — насильственная в нее замкнутость". Литературе "тамошней" журнал отдал номер за май-июнь 1925 г. (N 6 — 7), перепечатав из советских изданий произведения С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова, Мих. Зощенко, Е. Замятина.

    Для эмигрантских литераторов была предложена рубрика: "Писатели о современной литературе и о себе". Д. Мережковский, 3. Гиппиус, И. Бунин отказались высказываться, сославшись на невозможность для себя писать по новой орфографии.

    …Марина Ивановна, тоже не признававшая новой орфографии, печаталась, однако, в журнале по новому правописанию. Ее собственный путь поэта не вмещался ни в какие направления: все поэты, по ее убеждению, "беспутные" — то есть не укладываемые в какую-либо колею: мировоззренческую, идейную, эстетическую… С этой позиции она приветствовала со страниц журнала своего старого московского друга Константина Бальмонта по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности (N 5). А в предыдущем выпуске "Своих путей" напечатала анафему "сытым": стихотворение "Хвала богатым". На рубрику "Писатели о современной литературе и о себе" в N 8 — 9 дала ответ, своего рода программу и девиз, которым не изменила никогда:

    "Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью".

    Говоря о том, что писателям-"бытовикам", к которым она причислила Алексея Толстого, важнее всего "наблюдать частности спешащего бытового часа", Цветаева утверждала, что художникам лирического склада "лучше видеть Россию издалека"; "вопрос о возврате в Россию — лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию — пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик".

    "живой сокровищницей русской души и речи", "за исключением Бориса Пастернака", — Цветаева провозгласила Алексея Ремизова. (Отметим вскользь, что сравнительное исследование сказок, сказов, легенд Ремизова и "русских" поэм Цветаевой "Царь-Девица", "Егорушка", "Переулочки", "Молодец" обнаруживает поэтическое родство Ремизова и Цветаевой. Интересно, что Бунин, прозаик и поэт совсем иного склада, не признавал ни цветаевской поэзии, ни произведений Ремизова, утверждая, что ремизовская речь — искусственна, что он составляет свой язык, "сличая" его по областным словарям…)

    Свой ответ Цветаева завершила словами:

    "Что до меня — вернусь в Россию не допущенным "пережитком", а желанным и жданным гостем"[88].

    * * *

    Расскажем теперь о деятельности в журнале Сергея Яковлевича. Он участвовал почти в каждом выпуске. Спешил выразить идею новой родины, вылупляющуюся из недр его "взвихренного" сознания: "Наше время сверхъестественно. Набрасываются кроки будущего здания, начерно проводится расчет", — писал он в статье "Церковные люди и современность" (N 3–4). Он хотел найти истину посредине: между теми, кто отрекается от старого мира, и теми, кто отрекается от нового. Мечтал о том, чтобы в человеческом бытии соединились два начала. Первое — абсолютное: религиозное, "источник творческой народной стихии", "конечная цель существования коллектива и личности". Второе — относительное, "нечто меняющееся", проще же — земное устройство человечества. Эти два начала должны быть в согласии, а не в борении друг с другом. "Ибо, как бы ни был богоносен народ, он может исчезнуть и обескровиться благодаря своему внутреннему неустроению, или же пренебрежению к благам относительным (государство, социально-политическое благоустройство и т. д.)". И поэтому не следует отворачиваться от Запада: "Культурный опыт Запада именно в области относительных благ… необходим". В довольно невнятной статье "Пути к России" (N 6 — 7) Сергей Эфрон декларировал: "Путь к России лишь от себя к ней, а не наоборот… Каков же наш путь? Он труден, сложен и ответственен. С волевым упорством, без лживых предвзятостей всматриваемся мы в далекие, родные туманы с тем, чтобы увидеть, познать и почувствовать, а следовательно, и принять послереволюционное лицо России, лицо, а не личину, органическое начало, а не преходящую идеологию". В более интересной статье "Эмиграция" (N 8 — 9) Эфрон уловил состояние русских, оказавшихся в добровольном изгнании, в чем не каждый себе признавался, но ощущали многие. "Есть в эмиграции особая душевная астма, — писал он. — Производим дыхательные движения, а воздуха нет… И ни в чем так явственно не выявилась эта безвоздушность, как в зарубежной литературе. Эмиграция совершенно лишена… художественных произведений, напитанных кровью эмигрантской жизни". Одни обращаются к прошлому (Бунин, Зайцев, Ремизов), другие — к истории (Алданов), и никто — к трагедии изгнанничества. И все они напоминают застрявших в пути пассажиров, тщетно чего-то ожидающих и борющихся со скукою "тоже по-дорожному — газетными листами. Пять лет, как под гипнозом, слушаем все тот же спор Керенского с Гессеном, Гессена с Милюковым, Павла Николаевича с Петром Бернгардовичем… Вся душность эмигрантского бытия, главным образом, от этих двух причин: ожидание и "идеологичность" (что вовсе не синоним идейности)".

    Сергей Яковлевич еще не отрекся от добровольчества. "Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое — "не могу принять" решительно преобладало над политическим "хочу", "желаю", "требую"… добровольцы принесли с собой на чужбину все то же "не могу принять".

    скорее по душе "самоустройство за годы жизни за рубежом, пробуждение в себе воли к жизни… максимальная связь с Россией всеми возможными путями". Но здесь же он ставит вопрос: а может быть, законно, "через советские полпредства" вернуться на родину? Но тут же возражает себе: "как рядовому борцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение родины… Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии".

    "не могу иначе") — являют нам все того же, неизменного Сергея Эфрона.

    Навсегда, по-видимому, останется неразрешимым до конца вопрос: отчего, в какой момент, под чьим влиянием начался поворот Сергея Эфрона к Советской России? Через год-другой он все же начнет думать о возвращении, в 1931 году — хлопотать о советском паспорте, а потом сделается одним из главных деятелей "Союза возвращения на родину", полностью расстанется с идеалами добровольчества и начнет служить советской разведке…

    Но в каждый момент своей жизни этот удивительный человек будет искренен и непереубедим.

    * * *

    Последняя неделя в Чехии. Последние сборы. Ехать должны вместе с Анной Ильиничной Андреевой, подтолкнувшей, видимо, Цветаеву к окончательному решению.

    "Крысолова", Марина Ивановна пишет деловые письма. Тесковой, с просьбой одолжить тысячу крон у писательницы Юрчиновой. Ольге Елисеевне, с последними бытовыми информациями и поручениями, из коих немаловажное: приготовить для Мура "литр молока, сливочн<ого> масла и обыкновенной муки белой".

    В субботу 31 октября в 10 часов 54 минуты из Праги отправился поезд, увозивший Марину Ивановну Цветаеву с семьей в Париж. В третий раз она меняла страну.

    * * *

    Дорога, виды из окна; пейзажи Чехии, потом Германии (и то, и другое видела последний раз в жизни). Первая Франция; спутники, разговоры… Письма к Тесковой Марины Ивановны и Али, в которых все это было подробно описано, пропали…

    Первого ноября семья прибыла в Париж и водворилась на рю Руве, 8, в новом доме, в семье О. Е. Колбасиной-Черновой.

    85. Наиболее интересная работа о цветаевском "Крысолове" — это, на мой взгляд, статья Инессы Малинкович (1928–1992) "Своя чужая песнь" в ее книге: "Судьба старинной легенды". М.: Издательская фирма "Восточная литература РАН", 1994.

    86. Оригинал подарен автору А. С. Эфрон.

    "Вот Брюсов, — забрался на гору, на самую вершину (по его мнению) творчества, и борясь с огнём в своей груди, медленно холодеет и обращается в мраморную статую" (письмо к П. Юркевичу).

    88. Относить эти слова лишь к творчеству было бы грубой ошибкой: речь идет именно о возврате, приезде на родину, но — "в случае переворота, не иначе, конечно!" — как напишет Цветаева В. Ф. Булгакову 2 января 1926 г.