• Приглашаем посетить наш сайт
    Иностранная литература (ino-lit.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Чехия 1924-й

    1924-й

    "Поэма Горы" и "Поэма Конца". Снова "Тезей". "Попыткаревности". Письма Али Эфрон к Аде Черновой. Литературные дела Цветаевой. Сергей Эфрон в журнале "Своими путями".

    Новый год начался в Моравской Тшебове. Все трое: Марина Ивановна, Сергей Яковлевич, Аля были вместе. Цветаева не расставалась с тетрадью. Там появилась такая запись:

    "Непременно, непременно, непременно нужно: "Поэму расставания", — потом, м. б. бросив Тезея, — Ахилла (поэму!) Поэма дружбы и любви". — И следом — краткий план.

    Но разве могла она в тот момент (да и в какой момент — могла?) писать поэму о дружбе и любви? Она и так уже "сглазила" события, надписав в апреле прошлого года книгу Родзевичу "на долгую и веселую дружбу"…

    Девятого января она вернулась в Прагу и на следующий день отвела Душу в очередном исповедальном письме к Бахраху. Сообщала, что рассталась с любимым, "любя и любимая, в полный разгар любви… Разбив его и свою жизнь… Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет.

    Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не "догадывался" никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! -".

    С того рокового дня прошел месяц, многое отодвинулось, и это письмо, в сущности, — предварительное, может быть, неосознаваемое "проговаривание" сюжета будущей поэмы.

    "В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ, — продолжает Марина Ивановна. — И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын.

    Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КА'К — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить, (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: "Дай Бог, чтобы он меня не забыл", — "забыл!" — должна.

    И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску.

    Я ничего для него не могу, я хочу только одно для него: не быть.

    ---

    А жить — нужно. (С<ережа>, Аля). А жить — нечем. Вся жизнь на до и после. До[78] — все мое будущее! Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра.

    — не его поэт!). Стало быть: и эта дорога отпадает. Остается одно: стихии: моря, снега, ветра. Но все это — опять в любовь. А любовь — опять в него!".

    Замкнутый и зачарованный круг одиночества поэта, обреченного в конце концов только на самого себя: на свое творчество.

    * * *

    Цветаева поначалу была поглощена одновременно работой над "Тезеем" и поэмой о расставании; строки из поэмы вплетаются в планы трагедии; но, приехав в Прагу, на время оставила "Тезея", чтобы погрузиться только в поэму.

    Скрещиваются, переходят друг в друга два плана: внутренний — перипетии чувств, и внешний — маршруты, "топография" встреч героев. Характерные записи: "Разлука висела в воздухе, Верней, чем Дамоклов меч"; "Он просит дома, а она может дать только душу" — и совсем иные: "Кафе — набережная — мост — предместье — лестница — гора — пустырь". То есть конкретные пражские "реалии", которые впоследствии ревностно стремились разыскать и установить некоторые чересчур ретивые поклонники Цветаевой…

    Весь январь Марина Ивановна напряженно работала; буря, налетевшая было на семью, утихла, вернее, переместилась в тетрадь. 22 января Сергей Яковлевич решился наконец отправить Волошину свое письмо, которое "проносил с месяц", — с такой припиской:

    "Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода — время лучший учитель…"

    "Поэма Горы". Так она открыла серию поэм, "действующими лицами" которых оказываются неодушевленные вещи и абстрактные понятия, оживленные и одухотворенные страстью и творческой волей художника; так рождаются поэмы: "Конца", "Лестницы", "Комнаты", "Воздуха"…

    Так и "Гора". Достоверно — это пражский холм в районе Смихова. В романтическом же плане — синоним и символ любви, — живой, одушевленный, движущийся: "Та гора была — как пещь огненная"; "сухим потоком глиняным… гора неслась лавиною и лавою ползла". Моментами она угрожала: "может в час… стать каждая гора- Голгофою". "Красной глины гора, гола", — этот "холм рябиновый и вересковый", этот "рай без единой яблони", она диктовала любящим свою волю: "Та гора хотела] Песнь Брачная — из ямы Лазаревой! Та гора вопила: — Есмь! Та гора любить приказывала…"; "Это проповедь нам нагорную Истолковывала — гора".

    Но Гора — это горе; для поэта здесь — созвучие смыслов:

    Горе началось с горы,
    — пребыли.

    Гора горевала, ибо знала, что на ней свершается трагедия расставанья. И гора — говорила (опять — созвучие смыслов!), она предсказывала неминуемый конец любви тех двоих, что взмыли на ее высоты. "Гора горевала о дикой грусти Пса, перепутавшего следы". Гора двоилась: она приказывала любить и она же предрекала разлуку. Но иначе у Цветаевой ведь и не могло быть. Гора обращалась к обреченным и немым: "Гора говорила (а кровь как демон Билась и злилась в простенках тел). Гора говорила. Мы были немы. Где ж, чтобы раненный насмерть — пел?" Любви на верху Горы суждено умереть, но с нею умрет, перестанет существовать и сама Гора: "Нашу гору застроят дачами, Палисадниками стеснят… И пойдут лоскуты выкраивать, Перекладинами рябить…"

    "Небожители любви" бросают презрительный взгляд вниз: в низ, в низменность повседневности, в коей будут влачить свое существование пигмеи…

    "На развалинах счастья нашего Город встанет: мужей и жен", — и всем несется проклятье:

    Твё'рже камня краеугольного,

    — Да не будет вам счастья дольнего,
    Муравьи, на моей горе!

    Поражают именно эти строки, неожиданно обрушившиеся, казалось бы, на ни в чем не повинных "сирых и малых" обитателей окраин больших городов, "у последней, последней из всех застав, Где начало трав И начало правды…" Не им ли горячо сочувствовал поэт чуть больше года назад ("Заводские")?

    Но нет: Цветаева, при своей двоякости, "двудонности", все же не столь прямолинейна, чтобы отрекаться от самой себя. Здесь речь о другом. Вчитаемся:


    — Пока можешь еще — греши! —
    Будут лавочники на отдыхе
    Пережевывать барыши,
    Этажи и ходы надумывать,
    — в дом!
    Ибо надо ведь — хоть кому-нибудь

    Прежде Цветаева провозглашала анафему "сытости сытых", "богатым". Здесь она произносит проклятие мещанству как таковому (впрочем, и это не впервые: еще в московском дневнике — вспомним! — она сделала гневную запись). Через два года "отведет душу" в сатире на мещанство всех времен и народов — в поэме "Крысолов". А сейчас она кончает "Поэму Горы"; 1 февраля завершает "Послесловие".

    И немедля приступает к следующему произведению, которое первоначально думает назвать: "Поэма последнего раза" или "Поэма последнего".

    — окончательно названной "Поэма Конца", она работает трудно — сто сорок страниц черновика в два столбца — и долго: вплоть до июня.

    Высокая романтика чувств — и место, совершенно конкретное, где свершается трагедия расставания, "маршрут" последней встречи героев, — на этом единстве противоположных, казалось бы, категорий строит Цветаева поэму. Ей очень важны "отдельности" и "приметы": жесты, реплики, интонации, кафе, набережная, мост и т. д. — то, что она обозначила в одной из предварительных записей:

    "Весь крестный путь этапами".

    Вот отрывки плана, по которому Цветаева писала свою драму-поэму; некоторые фразы войдут в нее без изменений:

    "Отдельности: — "Мы мужественны будем? — …"- Куда — в кафе?" — "Домой!" — …"Уйдемте. Плакать начну". "Я ухожу от Вас"… — "Вы слишком много думали. — Задумчивое: Да."… — Приметы: Кафе. Можно рефрен: "плакать не надо". — "Уйдемте — плакать начну". Белокурый затылок. — Дать его позу;… его слова; обвинительно — тяжело. "Она: — Тогда сделаю их я. Вывод и есть выход: расстаться! — Я этого не говорил. — Великодушно? Или самолюбие? Как на эстраде, где никто не хочет читать первый…"

    "Набережная: — Молчание. Рука. — Можно — в последний раз? Крепко прижимает руку… Фабричные здания, пустынный рынок, дождь — "Наша улица!" — "Уже не наша". Поворот горы. (Здесь — перелом). — Еще примета: стеклянный полукруг двери (харчевня), где — несколько утр подряд. Всё в последний раз… — Общая линия: лед, мужественность. До поворота горы: не сдаваться. Столбняк… Дальнейший ход: Мост. (Мост, делящий два мира. Тот берег — жизни)… Связующее и разъединяющее начало моста… Через Лету. Летейская Влтава. До середины…. (Живая, вернувшаяся в царство теней, или мертвая — в царство тел? Тело в царстве теней, или тень в царстве тел?) Островки… Жить на таком острове!.. "На этих улицах тебя не встречу"… Фабричные корпуса — пустые. Усилить дождь. Мимо каварни (полукруг). Постоим! — И — видение: утро, бессонные веселые лица, — сквозь кофе. Наша улица… — Поворот и перелом… Еще несколько шагов. Фонарь. Гора и слезы. Меховое, мокрое. — На том свете? — Et puis ce fut tout[79]. Сгорбленная фигура большими шагами".

    "Крестный путь этапами": по сердечным мукам и городским кварталам. Встреча, диалог, путь следования — и вновь: диалог, путь дальше… Она длит этот путь, оттягивает расставанье. Наконец — расставанье.

    Конфликт, ссора? Ни то, ни другое. Просто — две разные "планеты". Он хотел любви "по горизонтали", она — "по вертикали", — так передала нам в свое время Ариадна Эфрон эти слова Марины Ивановны, сказанные (а может, — написанные) кому-то. Однако ни в коем случае не следует понимать их в том прямолинейном смысле, будто один хотел лишь "плотской" любви, другой (другая) — идеальной, "небесной". Нет, все дело в том, что герои поэмы существуют в разных "измерениях". Для него любовь — дом, "устройство", совместность, семья, словом — Жизнь. Для нее — всепоглощающая, все сметающая стихия, разрушительная, с "жизнью, как она есть" — несовместимая. "Смерть — и никаких устройств!" — бросает она ему. "Жизнь!" — возражает он, и — ее роковая реплика: "Тогда простимся". Его любовь для нее — нелюбовь.

    Поначалу казалось, что эти два измерения, две параллельные линии пересекутся. Но чудес не бывает.

    Ты меня не любишь больше:
    Истина в пяти словах.

    То же в поэме: диалог, который начинает она:

    — Не любите? — Нет, люблю.
    — Не любите! — Но истерзан,
    Но выпит, но изведён…

    — а на свой, жизненный лад.

    Но для нее — Поэта, Психеи, Души -

    — это место, где жить нельзя:
    Ев — рейский квартал…

    Но и Поэт, и Душа (Психея) заключены в живой телесной оболочке любящей женщины, расстающейся с любовью, разрывающейся на части, и в эти минуты она

    …не более чем животное,
    Кем-то раненное в живот.
    … Как будто бы душу сдернули
    С кожей… Паром в дыру ушла
    Пресловутая ересь вздорная,
    Именуемая душа.
    Христианская немочь бледная!

    Да ее никогда и не было!
    Было тело, хотело жить,
    Жить не хочет.

    Неожиданно? Противоречит сказанному перед этим? Но на то и "Поэма Конца" — великое трагическое творение, во всей своей взрывной диалектичности, в космических борениях страстей. И было бы нелепостью сводить ее коллизию к "биографическому подстрочнику", исследовать по ней "календарь" и "погоду" отношений прототипов ее героев. Единственное, что скажем: создавая свою поэму, Марина Ивановна еще продолжала писать Константину Болеславовичу; она отправила ему письмо 17 января…

    издатель на книгу Эфрона "Записки добровольца". Сетует, что ее стихи, написанные за последние два года, лежат без движения, и просит совета (Гуль намеревался ехать в Москву), не отдать ли их в Госиздат. "В Госиздате (м<оско>вском) у меня большой друг П. С. Коган… Конечно, эта книга для России, а не для заграницы; в России, объевшись фальшью идей, ловят каждое новое слово (звук), — особенно бесмысленные! Здесь еще роман с содержанием: не отчаялись в логике!".

    И прибавляет сентенцию, которая могла бы стать развернутым эпиграфом к ее поэтическому миросозерцанию и впоследствии вырастет в гениальное эссе "Искусство при свете совести"; дерзнем привести ее курсивом:

    "Стихи, Гуль, третье царство, вне добра и зла, так же далеки от церкви, как от науки. Стихи, Гуль, это последний соблазн земли (вообще — искусства), ее прелестнейшая плоть. Посему, все мы, поэты, будем осуждены".

    И еще сообщает:

    "Познакомилась с Керенским, — читал у нас два доклада. Вручила ему стихи свои к нему (<19>17 г.) и пастернаковские. Взволновался, дошло.

    "

    Вероятно, Цветаева вручила Керенскому стихотворение, написанное 21 мая 1917 г. "И кто-то, упав на карту…" — о "молодом диктаторе", с такими строками, которые вполне могли взволновать "адресата": "Повеяло Бонапартом В моей стране… Народы призвал к покою, Смирил озноб — И дышит, зажав рукою Вселенский лоб".

    Еще Цветаева писала Гулю о том, что дружит с эсерами: "…что-то в них от старого (1905 г.) героизма". Она имела в виду, вероятно, "волероссийцев" (ее сотрудничество с журналом продолжалось, и, скорее всего, там и читал Керенский свои доклады). К "эсерам" могла также отнести Марина Ивановна семью Виктора Михайловича Чернова, в прошлом — лидера партии эсеров и министра Временного правительства — его жену Ольгу Елисеевну Колбасину и их дочь Ариадну (Адю), — на четыре года старше Али. Сам Виктор Михайлович к тому времени расстался с семьей. Жили Ольга Елисеевна с Адей в том же доме на Смиховском холме; въехали они туда чуть позднее Цветаевой, осенью 1923 года, и тогда же познакомились. Мать и дочь сделались настоящими друзьями цветаевско-эфроновской семьи; Адю Марина Ивановна очень ценила и одну из своих книг впоследствии надписала ей: "полудочери, полу-сестре".

    * * *

    …В который раз повторившись, удивимся огромности жизненной энергии Марины Цветаевой. Она — в разгаре работы над самым трагическим произведением: "Поэмой Горы". Но в то же время из ее сознания не уходят разные жизненные (бытовые и бытийные) проблемы. Итак: нужно думать о лете. Денег — в обрез; издаваться — трудно. Она вновь напоминает Гулю о Госиздате, хочет, чтобы он встретился с его представителем в Берлине и поговорил об издании ее книги: "За' два года (1922 г. — 1924 г.), — все, написанное за границей. Политического стихотворения ни одного", — жалобно прибавляет она. Книгу, пока, назвала "Умыслы". Через того же Гуля отправляет письмо Пастернаку. И отвечает на вопрос Гуля о сыне Блока (вероятно, вопрос вызван ее стихами к Блоку). Она ревностно отстаивает свою мифотворческую версию: "Будут говорить "не блоковский" — не верьте: это негодяи говорят". Нужно ли говорить, что у Блока сына не было? — "Но есть другая правда"… — таков был, помним, неизменный ответ поэта.

    Восьмого июня Цветаева завершила "Поэму Конца". Знаменательно резюме, которое, правда, она сделала позднее:

    "Начав, как вздох, дописывала, как долг".

    * * *

    В это время семья живет уже не в Праге, а в деревне Иловищи; жизнь в столице, непосильная для бюджета, окончилась, — остались только нечастые наезды.

    Двадцать девятого июня Марина Ивановна переправляет через Гуля письмо к Пастернаку и следом (с 30 июня по 3 июля) пишет три стихотворения, к нему обращенных: о неминуемых разминовениях сильных: "Есть рифмы в мире сём…", "Не суждено, чтобы сильный с сильным…" и "В мире, где всяк…", с таким, ныне общеизвестным, концом: "В мире, где все — Плесень и плющ. Знаю: один ты — равносущ Мне".

    В тетради осталось посвящение, которое Марина Ивановна никогда не опубликовала:

    "Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении — Борису Пастернаку".

    * * *

    "Тезеем" — возобновила работу над второй картиной — "Тезей у Миноса".

    План картины прерывается записью:

    "20 июля переехала из Иловищ в Дольние Мокропсы, в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай <……> сад с каменной загородкой, над самым полотном железной дороги. — Поезда.

    III картину начинаю в Дольних Мокропсах, 21-го июля 1924 г. Дай Бог — и дайте боги!"

    Спор Тезея и Диониса в третьем действии — кульминация трагедии; эта сцена принадлежит к коллизиям мировой литературы. Божество, похищая любимую у смертного, убеждает его в тщете земной любви. И Тезей уступает Ариадну, покидает ее не как предатель, а во имя высшей к ней любви. В его речь словно врываются строфы, не дописанные в "Поэме Горы", — так они близки к ней по настроению и словно продолжают ее:

    — думаете? Нет, рубят
    Так! нет — губят! нет! жилы рвут!
    О, как мало и плохо любят!
    Любят, рубят — единый звук
    Мертвенный! И сие любовью

    И не боле! Бревна дубовей
    И топорнее топора.

    (Из каких далей памяти и чувств родились эти строки?.. "Ты, меня любивший фальшью…" и далее — "весь крестный путь этапами…" Без поэм "Горы" и "Конца" не было бы и "Тезея".)

    И сам Вакх (так он назван в окончательной редакции трагедии) — не столько божество, сколько некий гражданственный "обличитель лбов". Побежденный и убежденный им Тезей восклицает: "Нет иной Ариадны, Кроме Вакховой". И Вакх "(вслед) Бог!"

    * * *

    "Наксос".

    * * *

    Запись в тетради (ведь черновая тетрадь служила и дневником поэта):

    "Перерыв в 5 дней (грибы, поездка в Прагу, Алин день рождения). Возобновляю 5/18 сент<ября> (день Алиного рождения) с — лишний раз подтвержденной достоверностью — что все, кроме писания — ничто!

    (Все, не разряжающееся — разрешающееся — в слове.)"

    * * *

    Двадцать третьего сентября 1924 г. Цветаева с семьей переехала во Вшеноры, дом N 23, в котором проживет больше года, вплоть до отъезда во Францию. В доме был двухъярусный дворик; на верхнем дворике находилась уютная березовая беседка, в теплое время служившая рабочим местом Марины Ивановны. Ее семья занимала левую половину домика, хозяева — правую. "Как часто мы ходили гулять, — вспоминала Ариадна Эфрон, — по дороге, проходившей мимо домика вверх — дальше были поля, рощи, леса, большое плоскогорье…"

    "Тезеем" подходит к завершению, и в этой же тетради появляются записи для будущих вещей:

    "NB! Сердца без:

    Крови, без благодарности, пощады, услады, досады,

    обряда, уклада + -

    + ответа, отзыва, отдачи".

    "Наблюдение о лесе: лес играет сам с собою. В лесу непрерывная игра: леса — с самим собою (тени, света, листьев, отсветов — с самим собою)".

    И такие строки:

    "Сравнение: Так же часто, как мать повтор<яет> имя своего ребенка.

    Боль, знакомая как глазам — ладонь, как губам — имя собственного ребенка.


    ".

    В декабре из этих строк родятся стихи: "Приметы" и "Ятаган? Огонь?.."

    И наконец — запись:

    "(1-ая часть "Гнева Афродиты" — Ариадна — кончена 7-го нов<ого> окт<ября> 1924 г., во вторник.)"

    * * *

    С завершением "Тезея" утихли душевные бури, отошло в прошлое напряжение. Марина Ивановна успокоилась, — насколько это вообще было возможно при ее характере. Она ждала ребенка — в феврале будущего года, — и непременно сына.

    Из Вшенор семья больше никуда уже не переселялась, и жизнь потекла по более спокойному руслу.

    Сравнительное "затишье" царило и в цветаевских тетрадях. В ноябре — всего несколько стихотворений, среди них — таинственное стихотворение "Под шалью" — о женской тайне, о матери с сомкнутыми устами и разверстыми очами — "в вечность дырами". И о себе, о своей сокровенной тайне, — о себе, переселившейся в эту цыганку-гадалку (а может, и гадала у нее Марина Ивановна, — ведь она верила гаданьям цыган):

    Женщина, что у тебя под шалью?

    — Будущее!

    Девятнадцатым ноября помечена "Попытка ревности" — стихотворение, где каждая строка выстрадана живым чувством и этим же чувством преодолена. Стихотворение на все времена, покуда существуют такие вещи, как любовь и расставание…

    Как живется вам с другою?..

    Это не прежний беззащитный "вопль женщин всей земли":

    Мой милый, что тебе я сделала?

    — великолепное женское презрение, беспощадная ирония, под броней которых спрятана боль:

    Как живется вам — здоровится —
    Можется? Поётся — как?
    С язвою бессмертной совести
    Как справляетесь, бедняк?

    Рыночным? Оброк — крутой?

    Как живется вам с трухой
    Гипсовой?..

    — все же в конце не выдерживает женское сердце, которое не может быть живо одной лишь иронией:

    …Как живется, милый? Тяжче ли,
    Так же ли, как мне с другим?

    Но для того, чтобы отлиться в нетленные строки, чувство должно было пройти сквозь быт "земных низостей дней" и даже вовлечься в них. Приехав как-то в Прагу, на вечере Чешско-Русской Едноты Марина Ивановна случайно встретила К. Б. Родзевича в обществе Марии Сергеевны Булгаковой, на которой он вяло подумывал жениться, что называется, "без божества, без вдохновенья". (Мария Сергеевна — "Муна" — была дочерью Сергея Николаевича Булгакова, "отца Сергия" — религиозного философа и священника, высланного из Советской России.) Эту встречу Марина Ивановна колко и едко описала в письме к Ольге Елисеевне от 25 ноября. Отчетливо встали живые образы: довольно бесхарактерного героя поэм, с его "негодной улыбкой", и — его спутницы, навязывающейся к нему с любовью и подарками в виде женских (!) часов. "Как все просто, и если бы заранее знать! — пишет Цветаева. — Со мной всегда так расставались, кроме Б<ориса> П<астернака>, с к<отор>ым встреча, и, следовательно, расставание еще впереди".

    Пастернаку Марина Ивановна неустанно продолжала писать, посылала стихи. Получив от него письмо, в котором он сообщал о рождении сына Евгения, с горячей радостью поздравила с первенцем. Своего будущего сына мечтала назвать Борисом…

    "волероссийцем" Марком Львовичем Слонимом. Шутливо прозвала его за глаза "Дорогой". Ему она подарит "Попытку ревности", из чего он сделает вывод, что стихотворение вдохновлено им, что оно было реакцией на его товарищеские чувства и никакие иные, которых, возможно, ожидала от него Марина Ивановна. Так напишет он в своих поздних воспоминаниях. Между ними существовала переписка; по его свидетельству, осталось более полутораста цветаевских писем, бесследным образом впоследствии исчезнувших. С Бахрахом отношения прервались, переписка прекратилась. В целом же, повторяем, с душевными катаклизмами на тот момент у Цветаевой было покончено… на время.

    * * *

    …Из осколков воспоминаний современников складывается, подобно мозаике, облик "чешской" Марины Цветаевой.

    Отрешенный взгляд — поверх либо мимо собеседника, — взгляд близорукого человека, запечатленный некогда художником Вышеславцевым. Иногда — усмешка, и короткая, вполголоса реплика, — меткая, разящая, как стрела.

    И другой взгляд: острый, всматривающийся, — если человек оказывался или показывался достойным всматриванья, сочувствия.

    Короткая челка, — не украшение лица, а лишь необходимое его "оформление", констатация его наличия.

    — желтизну от табака. Вечные атрибуты: массивные серебряные кольца, браслеты; папиросы, деревянный мундштук. Некоторые видели, как Марина Ивановна непостижимым образом выдыхала табачный дым через ноздри…

    Внешне: вне-женственность (не путать с мужественностью!), четкость, "остроугольность". Внутренняя суть: женственность, надежно спрятанная под тем образом, который сама избрала и из которого не выходила.

    * * *

    Наступила осень. Аля не вернулась больше в Моравскую Тшебову: у нее нашли затемнения в легких, и Марина Ивановна, убежденная, что среднее образование девочкам необязательно, настояла на прекращении ученья. Она сама занималась с дочерью французским, и великолепное знание этого языка Ариадна Сергеевна сохранила в течение всего своего многострадального существования, подарив нам в последние годы своей жизни блистательные переводы с французского…

    Росла Аля увальнем, рослым и полноватым (через несколько лет она превратится в малокровную девушку). Еще Эренбург в Берлине звал ее "Бегемотом"; теперь это был "Теленок", или "Телка" в произношении на чешский лад: "Тилоунэк", "Тилоунисек", "Толка". Так она сама себя и величала в письмах к Аде Черновой, — красивый и обаятельный ребенок со следами вундеркиндства, — ведь она была чрезвычайно умная девочка, только прибавились в ее характере нерастраченная детскость и одиночество — после пансионного многолюдья. И еще — тяготы домашнего труда при неизбывном бытовом неустройстве. "Бедная Аля вертится как белка в колесе — между французским, метлой, собственным и чужим беспорядком. Твердо надеюсь, что она выйдет замуж "за богатого", после такого детства только это и остается" (слова Цветаевой из письма к О. Е. Колбасиной-Черновой).

    Аля писала своей тезке письма, в которых попеременно звучали как бы два голоса: один — ее собственный, "нормальный", и другой — детски-картавый, принадлежащий ее шутливому "двойнику". Печально читать эти письма Али к первой, вероятно, подружке за жизнь, где можно было впасть в детство и подурачиться, — хотя Марина Ивановна таких вещей, понятно, не переносила. Но были в ее письмах и такие, например, хотя и полусерьезные, но чрезвычайно для нас сегодня интересные, места:

    "Знаете, Адя, нашлась такая вещь, что излечила маму от боязни автомобилей: шершть[80].

    Вот в чем дело: какой-то добрый мокропсинский ангел научил маму вязать, причем мама не удовлетворилась уже одной голубой ею связанной шалью, а сейчас без передышки принялась за другую, цвета какао на воде. С тех пор мы с папой кроме этого какао ничего не видим и папа — быстро, я — медленно, и оба — верно — худеем. Так вот: если мама стоит посредине Vaclavskego namesta или Narodni tridy и видит шершть, то она, невзирая ни на какие автомобили, мчится напролом и ищет, какая будет будущая шаль: будущая шаль будет цвета какао… на молоке".

    В другом письме она с таким же милым юмором описывает, как Марина Ивановна

    "погнала" пятерых гостей на прогулку, — сначала в овраг, потом к скалам (дело было в конце октября, к тому же вечером). Несмотря на их робкое желание вернуться домой, "…мама настояла и на подъеме. Все скатывались, падали, цеплялись друг за друга, и одна только Марина как путеводная звезда в наступающем полумраке, с легкостью и скоростью рыси (созвездие Рыси) неслась вперед…"

    И еще одно Алино письмо из Вшенор в Париж, по-видимому, от двадцатых чисел декабря (мы не сказали о том, что сначала Адя, а в октябре и Ольга Елисеевна переехали туда и жили вместе с Ольгой и Натальей, дочерьми Ольги Елисеевны от первого брака):

    "Рождество мы празднуем по старому, но и новое не пропадет: нас приглашает Маргарита Николаевна[81] на волероссийскую елку. О снеге у нас и мысли нет: все время тепло, дождичек, грязь, а ведь уже декабрь!

    Была недавно в Праге, на второй части Нибелунгов: "Месть Кримгильды". Это тоже очень хорошо, но немного длинно, да и сама Кримгильда стоит все время на одном месте и смотрит остекляневшими глазами на убийства, пожары, смерти, язвы…

    В Праге был два дня "Микулаш" — чешский очень большой праздник, когда детям дарят чертей и Микулашей, т. е. св<ятых> Николаев. Все окна были красные, во всех магазинах, во всех видах являлись они. В писчебумажных магазинах Микулаши в обнимку с чертями сидели на ручках, бумаге, тетрадях, в булочных их тестяные изображения продавались от 10 талеров до 30 кр<он>, а в мясной папа видел Микулаш со свиным рылом вместо лица.

    Елочку нам, вероятно, не удастся спереть: почти около каждой по леснику с ружьем и на усатых их мордах страшное слово: "покута", т. е. штраф. Желаем вам всем (вместе с толкой) переехать благополучно на новую квартиру, и там зить каласо и бизбэдно-о-о… А потом выписать Тилоуниска и Алу в Париж, сводить их в Лувр (эсли там есть тилата), сводить их на енту самую страсную башну (эсли там есть тилата)…

    садов афтамабили и палисэйские?

    У нас, слава Богу, автомобилей нет, но нет и полицейских, которые могли бы нас защитить от вечных нападений вшенорских мальчишек (еще одна из причин нашего негулянья).

    У нас хозяева очень плохие, скупые, жадные, и маму очень боятся, за то, что она с ними редко разговаривает, и все пишет…"

    Поездки в Прагу, прием гостей, хожденье в гости, прогулки — все это было распространено среди русских вшенорцев. Неподалеку снимали виллу две семьи: Чириковы и Андреевы: вдова писателя Анна Ильинична с четырьмя детьми. Сложный, резкий, яркий и оригинальный человек, "чреватый" неожиданностями на каждом шагу, Анна Ильинична привлекала Марину Ивановну и благодаря своей неуемной энергии оказывала ей деятельную помощь. Она вызывала у Цветаевой одновременно и восхищение, и оттолкновение, но в первую очередь демонстрировала дружбу, действенную до деспотизма…

    Сердечные отношения у Цветаевой сложились с Александрой Захаровной Туржанской; с ее сыном Олегом — "Леликом" ("Лелем") — дружила Аля. И, конечно, она привязалась к душевной, отзывчивой Ольге Елисеевне. Ее сильно не хватало Марине Ивановне, которая охотно и много писала ей. В этих письмах — осень 1924-го — конец 1925-го — выстраивается жизнь Цветаевой и ее семьи, мелькают лица, с которыми Цветаева была связана различными делами, важными и незначительными, с разной степенью симпатий и необходимостей. Мы говорим о тех, кого в ходе рассказа еще не упомянули: А. А. Брей, Н. И. Исцеленов, Е. А. Ляцкий, М. Л. Заблоцкий, В. М. Зензинов. Н. Н. и А. С. Карбасниковы, Оболенские, С. В. Завадский, В. Ф. Булгаков (бывший секретарь Л. Н. Толстого); чехи: Франтишек Кубка, Анна Тескова… Впрочем, перечислить всех — задача абсолютно невыполнимая, да в данном случае и необязательная.

    — так было всегда, и нам уже приходилось и придется еще говорить об этом. Притом Цветаева утверждала (и это мы узнаем также из писем к О. Е. Черновой), что людские посещения ей мало дают, что она "не умеет на людях". Свою жизнь в чешской провинции она называла существованием "в ящике без воздуха". Душе, считала она, нужны впечатления, внешние впечатления, перемены их. "Я недавно читала в каком-то письме Достоевского о его скуке и перенапряженности без внешних впечатлений, — пишет она… — Если он, Крез души и духа, томился по внешнему: людям, видам, зданиям, — все равно! — как же не томиться мне!"

    "Кроме того, — продолжает она, — я знаю, откуда это томление: голова устает думать, душа чувствовать, ведь, при отсутствии внешних впечатлений, и та и другая живут исключительно собой, собой без повода, в упор, целиком собой. При напряжении необходимо разряжение. Его нет. Освежение. Его нет. Рабочий после завода идет в кабак — и прав. Я — рабочий без кабака, вечный завод".

    Если бы этот "ящик без воздуха" был по крайней мере цивилизованным, не связанным с бедным и убогим бытом, на борьбу с которым приходилось тратить душевные силы…

    "Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом… Стараюсь с помощью сравнительной лестницы (другим, мол, еще хуже!) представить себе — один день, что я счастлива, другой, что я этого заслуживаю, но… при первом комке грязи и при первом неуступчивом куске угля (топка — пытка!) — срывается: всем существом негодую на людей и на Бога и жалею свою голову, — именно ее, не себя!"

    И дальше:

    "О моей жизни. Вся она сводится к нескольким… механическим движениям. Мыкание между пятью-шестью неодушевленными, но мстительными предметами, — не маята маятника, ибо я не предмет, а нечто резко-одушевленное, именно — мыканье, тыканье чего-то большого и громоздкого… в быту неорганизованного, между острыми, несмотря на их тупость, а м. б. — именно тупостью своей, острыми мелочами быта.

    Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! Ведь мое существование ничуть не отличается от существования моей хозяйки, с той только разницей, что у нее твердый кров, твердый хлеб, твердый уголь, а у меня все это — в воздухе".

    Марина Ивановна жалуется на нужду, на долги, каждый месяц беспокоится об "иждивении". "Перешли на керосин, — дешевле и уютнее". Нет денег на "шершть", — впрочем, она к вязанью постепенно остывала. Чем ближе к концу года, тем настойчивее мысли о предстоящих родах, о "приданом" — ничего нет. И такие слова:

    "Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у С<ережи> глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя".

    — в постоянной заботе. Забрезжила надежда поставить пьесу "Метель" в здешней студии, а главное — на издание пьес 1918–1919 годов отдельной книгой под названием "Романтика". Марина Ивановна просит Ольгу Елисеевну выслать "Метель", напечатанную в прошлом году в газете "Звено". "Романтику" намеревается издать "Пламя" — то же издательство, что взялось выпустить — книгою же — поэму "Мо'лодец"[82]"Метель" не была поставлена, "Романтика" не вышла.)

    И однако, литературные дела Марины Ивановны отнюдь были не так плохи, как может показаться из ее писем. Была напечатана пьеса "Феникс (Конец Казановы)", фрагменты московских записей: "Чердачное", "Вольный проезд" и "Отрывки из книги "Земные приметы""; печально, конечно, что так ничего и не получилось с изданием книги… Вышел и "Кедр". И стихи: от юношеских и до последних, всего сорок с небольшим. (Много это было или мало — за один год?.. Драма была в другом: творчество не кормило, оно приносило гроши, жили на помощь от чешского правительства…)

    Пастернак в том году напечатал на родине четыре стихотворения Цветаевой. В сборнике "Московские поэты" (Великий Устюг) он поместил стихи, прямо обращенные к нему: "В час, когда мой милый брат…" и "Брожу — не дом же плотничать…". Два других ("Занавес" и "Сахара" — последнее также обращено к нему) удалось отдать в третий номер сборника "Русский современник" (Л.; М.).

    Таковы были первые гомеопатические дозы поэзии Марины Цветаевой, проникнувшие на родину после ее отъезда. Заметим, что, кроме Бориса Леонидовича, никто из литературных и окололитературных "собратьев" никогда не озаботился желанием напечатать Цветаеву "дома": Асеев, Кирсанов, Брики и, по-видимому, Маяковский, с которыми Пастернак делился своими восторгами, получая очередную цветаевскую вещь…

    А там, на чужбине, несмотря на творческие и идейные разногласия, подогреваемые наиболее "темпераментными" литераторами, существовала все же некая круговая порука помощи. Цветаеву печатали почти все наиболее известные газеты и журналы: пражские — "Воля России", "Студенческие годы", "Записки наблюдателя", еженедельная газета "Огни", парижские "Современные записки", "Окно", газета "Дни" (берлинско-парижский еженедельник под редакцией А. Ф. Керенского).

    "в качестве автора", но и захотела участвовать как соредактор предполагающегося литературного сборника — вместе с двумя людьми, ею чтимыми. Это были: Сергей Владиславович Завадский, в дореволюционной России — судебный деятель, и Валентин Федорович Булгаков. Оба — сначала Завадский, а после него, с 1924 по 1926 год, Булгаков — были председателями Союза русских писателей и журналистов в Праге. Этот сборник Союза- его назовут "Ковчег" — выйдет лишь в конце 1925 года, но упоминания о нем встречаются в письмах Цветаевой уже теперь.

    * * *

    Как и прежде, критика не обходила Цветаеву вниманием, ее часто упоминали, и на каждую ее крупную вещь неизменно следовал отклик. Хорошо был встречен "Вольный проезд" — о нем написали по меньшей мере трижды. В Москве, в журнале "Печать и революция", появился запоздалый отзыв Сергея Боброва на "Царь-Девицу" и "Ремесло" — половинчатый, но скорее положительный, ибо в нем говорилось, что с этих двух книг начинается серьезная история Цветаевой как поэта. А "напостовец" Лелевич наклеил на "Ремесло" злобный политический ярлык сугубо "эмигрантской" книги. В первом номере "Русского современника" раздался голос Софьи Парнок, странным образом увидевшей почему-то влияние на Цветаеву Пастернака.

    Несомненно, что самой большой радостью был выход книги С. М. Волконского "Быт и бытие" с большим предисловием-посвящением, в котором Сергей Михайлович вспоминал общение с Мариной Ивановной в голодной Москве, — не говоря уже о том, что само название — БЫТ И БЫТИЕ — он сознательно взял из ее лексикона. Выход его книги и цветаевского "Кедра" почти совпали по времени.

    "Кедр" положительно упомянули трижды: Б. Каменецкий (Ю. Айхенвальд), А. Д-ская (А. Даманская) и М. Л. Слоним. Однако…

    "Рецензию в "Звене" прочла. Писавшего — некоего Адамовича — знаю. Он был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты, — петербуржанин — презирал Москву…"

    "Литературных заметок" Георгия Адамовича в "Звене" от 6 октября. Там "Кедр" был назван "мелко-неврастеническими записями", сделанными в кликушеском стиле, а цветаевские стихи автор безапелляционно отнес в одном случае — к "плохим вещам", в другом назвал их "неотразимыми".

    С этого момента у Цветаевой появился навечно приклеенный к ней оппонент, неизменно откликавшийся на все, что бы она ни напечатала, и всякий раз как бы чем-то раздосадованный.

    Через год с небольшим Цветаева блестяще отомстит Адамовичу, составив великолепный "букет" из его литературных "бесед"…

    Пожалуй, к самым вдумчивым и серьезным высказываниям о Марине Цветаевой следует отнести замечания Мих. Осоргина в "Современных записках". Он справедливо говорил о том, что своим расцветом она обязана московскому периоду творчества, — всему пережитому там. И предсказывал, что в будущем Цветаева и Маяковский получат одинаковое признание, хотя Цветаева — поэт более широкого и более литературного размаха.

    * * *

    Как жилось в это время Сергею Яковлевичу? "С<ережа> неровен, очень устает от Праги", — писала Марина Ивановна Ольге Елисеевне в ноябре. И сам он (в письме к ней же) признавался, что крутится, как белка в колесе, между университетом, библиотекой и никому не нужными заседаниями (он вошел в правление ученых и журналистов). Но… ему необходима была такая жизнь — в суете, в какой-то борьбе, в постоянном стремлении чего-то добиваться. А главное — с минуты на минуту должен был выйти журнал (и вышел в ноябре), в котором он принимал самое деятельное участие. Это был литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал под названием "Своими путями" под редакцией С. Я. Эфрона, А. К. Рудина и А. И. Федорова. Первый номер предварялся редакционным вступлением, в котором декларировались достаточно туманная программа и направление журнала. "Рождается новая психология, — говорилось в программе. — Опыт пережитого требует своего выявления в повседневной творческой работе…"

    "духовный памятник павшим в войне и революции", "поколению, жертвовавшему своей жизнью". Это поколение, не принявшее революции и различными путями оказавшееся за пределами своей родины, охватывало собой "широкие социальные пласты", объединенные демократизмом и патриотизмом. "Творческий дух отдельной личности должен расти при помощи силы коллектива" — за этой общей фразой молодым провозглашателям новой "веры" виделись совершенно особенные и передовые идеи. "Мы за возрождающуюся Россию и против ее сегодняшней власти… Вместе с молодым поколением России мы хотим явиться строителями жизни и не наша вина в том, что к этому мы вынуждены идти своими путями".

    В числе сотрудников новорожденного журнала были Николай Еленев, Дмитрий Мейснер, Евгений Недзельский, Бронислав[83] Сосинский, молодые поэты Сергей Рафальский, Александр Туринцев (впоследствии священник — мы о нем упоминали в "берлинской" главе). Туринцев напечатал в первом выпуске журнала стихотворение, которое красноречиво свидетельствовало о настроениях русской молодежи, потрясенной безумными событиями, взорвавшими родину:

    Он никогда не будет позабыт,
    Гул оглушительных копыт,

    Куда-то пронеслись неукротимо злы
    И оборвались со скалы.
    Душа убогий ветеран,
    на шраме — шрам,

    Неслыханного головокруженья.
    Освобождающего нет креста.
    И простота вокруг и пустота.

    Каждый, кто печатал в журнале статьи, рассказы, стихи, старался открыть свою Америку; казалось, что всякое слово молодых публицистов и литераторов, преданное печатному тиснению на страницах этого тонкого, выходящего мизерным тиражом журнала, должно перевернуть всю политику как в России, так и в русской загранице…

    "Громить будут правые и левые", — предрекала Марина Ивановна. Поскольку "пик" "Своих путей" придется на 1925 год, мы еще вернемся к его обзору. А сейчас — несколько слов о статье Сергея Яковлевича, которую он напечатал в "Современных записках" (N 21), там же, где цветаевский "Вольный проезд". Статья называлась "О добровольчестве" — вероятно, это был фрагмент из книги "Записки добровольца", о которой Цветаева писала в марте Р. Гулю и которая так и не вышла.

    Сергей Эфрон дал, как он выразился, "краткий обзор пути" добровольческого движения, которое спустя три с лишним года виделось ему как бы в двух измерениях. Одни его участники — чистые люди, герои-подвижники, "Георгии" (вообще думается, что статья была написана под немалым влиянием Марины Ивановны). Эти люди, "с переполнившими душу "не могу" (здесь автор имеет в виду себя, — сразу же вспоминается его письмо к Волошину. — А. С.), — решили взять в руки меч. Их "не могу" было истоком, основой нарождающегося добровольчества". Они шли за спасение Родины, которая, однако, в их головах была не реальность, а "идея" — бесформенная, безликая… неопределимая ни одной формулой". Другие добровольцы — их Эфрон называет "Жоржиками", принадлежали к иной породе; в их среде рождался "пьяный мародер", "взяточник", "вымогатель", "кокаинист, преступник". "Белая идея начала обрастать черной плотью", которая двигалась вслед "Георгиям"; "разложение началось с хвоста".

    Совестливый и чистый человек, Сергей Эфрон, однако, вовсе не считает, что белую идею погубили "Жоржики". Он честен сам перед собой и пишет о том, в чем убежден, как это ни жестоко: "…с самого начала мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным… мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).

    Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю". И когда, продолжает он, в добровольческой армии началось разложение, от нее "отвернулись кубанцы", и — вообще — "там, в России, нам уже не верили".

    Нет, Сергей Яковлевич пока не изменил свои убеждения; он все еще "доброволец" — на свой, романтический лад. Он утверждает, что героические "Георгии" погибли, "положив душу свою за други своя", и похоронены в русских полях и степях. А "Жоржик" — "здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова, кричит на всех перекрестках о долге, любви к Родине, национализме. Первый — лик добровольчества, второй — образина его". Что же до народа, то он, не приняв ни "красных", ни "белых", "пошел своей дорогой" и пробивает себе путь жизни. "Мы, научившиеся умирать и разучившиеся жить, — пишет он, — должны… ожить и напитаться духом живым, обратившись к Родине, к России, к тому началу, что давало нам силы на смерть". "С народом, за Родину!" — вот девиз Сергея Эфрона.

    * * *

    от малых форм. И стихи теперь не идут единым психологическим, тематическим потоком, как, например, циклы: "Деревья", "Провода", стихи о Федре, Офелии. Они в большей степени подвластны теперь внезапным, преходящим настроениям. Вот старая тема: сон — о его свободе и полновластии, о его чертогах, там, где хозяин — Поэт, бросающий вызов обыденщине:

    Вы! собирательное убожество!
    Не обрывающиеся с крыш!
    Знали бы, как на перилах лежачи
    Преображаешься и паришь!..

    "Связь через сны" — это стихотворение она написала еще гимназисткой, и вот теперь — о том же, только другими словами. "Спать! Потолок как короб Снять! Синевой запить! В постель иду как в прорубь: Вас, — не себя топить!"

    Я любовь узнаю по боли
    Всего тела вдоль…

    И вдруг — словно ураган, жизнеутверждающая, "разбойная", разрушительная "Полотерская" — своего рода маленькая поэма:


    Полотёры-полодёры,
    Кумашный стан,
    Бахромчатый штан.
    Что Степан у вас, что Осип —

    — Нас нелегкая приносит,
    Полотёров, завсегда…

    Стихия? Революция? Бунт? Что-то вроде "пугачевщины": "По паркетам взгаркивая, Мы господ вышаркиваем! Страсть-дела, Жар-дела, Красная гвардия!" И в финале: "Поспешайте, сержанты резвые! Полотеры купца зарезали. Получайте, чего не грезили: Полотеры купца заездили".

    И вслед "Полотерской" — стихотворение, которое Цветаева через много лет назовет "Молвь", — о стихии человеческого природного естества, о "неодолимых возгласах плоти: Ох! — эх! — ах!" И полемическое, вызывающее:


    И повинись, поэт,
    Что ничего, кроме этих ахов,
    Охов у Музы нет.

    Мало у Цветаевой найдем мы подобных строк. И она, будто спохватившись, пишет следом два стихотворения, которые озаглавит "Жизни", — и это уже — не восславление жизни, а прямой вызов ей:


    Сильного — как разливы рек!

    Ты погоня, но я есмь бег…

    И дальше: "Не возьмешь мою душу живу, Не дающуюся как пух"… Ведь "Жизнь, это место, где жить нельзя" ("Поэма Конца"). Место, где нельзя жить Поэту. Отсюда и финал — угроза:


    Любящая.
    — Заждалась ножа!

    * * *

    Несколько записей о творчестве, сделанных Цветаевой в разное время 1924 года:

    "Вдохновение. — Есть священный инстинкт — и в этом меня подтвердит каждый пишущий — оберегающий нас от доверия к слишком легко давшемуся. Стихотворения, написанные в десять минут, всегда подозрительны.

    …не трутня) от доверия к слишком легко в него льющемуся.

    ---

    Как у Достоевского звучат иные слова! О Раскольникове, например: "страстные грезы", — какая сила неминуемого, непоправимого — и сладость соблазна. И как эти "грезы" звучат у Надсона!

    ---

    Рационализм прозы — некий подстрочник к иррациональности стихов. Лаборатория мозга, души и сердца, внезапно взрывающаяся — совсем не тем. Так Бертольд Шварц, ища золото, нашел порох.

    ---

    Я не люблю, когда в стихах описываются здания. На это есть архитектура, дающая.

    Бессмысленно повторять (давать вторично) — вещь, уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобою — отождествись или отождестви. Всегда — иноскажи.

    — меньше всего ее описывать.

    Осина уже дана зрительно; дай ее внутренне, изнутри ствола: сердцевиною.

    ---

    — Я не верю стихам, которые — льются. Рвутся — да!"

    ---

    И самые поразительные, вещие слова, вырвавшиеся в письме из-под лавины жалоб, обид, боязни собственного отчуждения от безжалостной реальности:

    "…главное — я ведь знаю, как меня будут любить (читать — что!) через сто лет!"

     

    78. РАССТАВАНИЯ. (Примеч. М. Цветаевой.)

    79. На этом — конец (фр.).

    "шерсть".

    81. Семья Лебедевых — Маргарита Николаевна, Владимир Иванович и их дочь Ируся, подруга Али долгие годы.

    83. Под таким именем печатался Владимир Брониславович Сосинский.

    Разделы сайта: