• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    "Роднее бывшее — всего…" (1930–1936).
    1936-й

    1936-й

    Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. "Нездешний вечер". Отзыв на книгу Гронского. Поправки к "Поэме о Царской Семье". Проблема отъезда. "Слово о Бальмонте". "Отец и его музей". В Брюсселе. "Автобус". Переводы Пушкина на французский. В "деревне". Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.

    То, что Сергей Эфрон называл в своей жене острой жизнебоязнью, было на самом деле неизменным цветаевским неприятием современности и непреклонным оборотом назад. "Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами", — писала она Тесковой 20 января. Она вспоминала свой отчий Трехпрудный дом, стертый с лица земли более полутора десятилетий назад и превратившийся в прекрасную легенду. И там же с проницательностью замечала и обличала "культ молодости": кумира, которому она не желает кланяться, ибо хвастаться молодостью, "обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем". Сознавалась, что ей с молодыми скучно, ибо "им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются". Такие мысли усугубляли тревогу за сына и обостряли неотвязный вопрос: ехать на родину или нет? "За" было столь же неотразимым, как и "против". "За": муж и дочь только и мечтали вернуться. Вокруг чувствовалась "угроза войны и революции"; все острее ощущала Марина Ивановна нелюбовь к себе эмиграции. У сына, по ее мнению, как и у французской молодежи, находившейся в тупике, не было никаких перспектив. Наконец, в России жила сестра Анастасия, любившая ее. И кроме того, как ей казалось, там был "круг настоящих писателей, не обломков". Но все эти доводы, приведенные в письме к Тесковой от 15 февраля, были, на наш взгляд, самоуговорами. Сердце говорило против, причем то, чего, может быть, Цветаева не умела выразить словами. Она писала лишь, что сын уже не будет ей принадлежать, что его ждут пионерство, летом — лагеря, барабанный бой и т. п. И что она не сможет возвеличивать Сталина (всего, что происходило в СССР, она понимать и знать не могла, как и большинство, впрочем). Пугало ее, что уезжать придется навсегда, значит — навсегда расстаться с наиболее дорогими ей людьми: Тесковой, семьей Лебедевых, Анной Ильиничной Андреевой… И однако, главное оставалось несказанным, выраженным лишь тремя словами: "Буду там одна". Вот это свое вселенское одиночество она и предощущала: самое страшное, неразрешимое, ведущее к тупику. Ибо, взыскуя его больше всего на свете, больше всего на свете страшилась его же. Это было нечто иррациональное, запредельное, логикой не объяснимое — и именно поэтому Цветаева просила Тескову найти для нее… хорошую гадалку… Все эти трагические прозрения, впрочем, не лишали Марину Ивановну действенности, активности. В тот же день, 15 февраля, она выступала на бесплатном вечере эмигрантских поэтов, а на следующий день должна была читать, тоже бесплатно, в совсем противоположной аудитории: на "возвращенческом" вечере, то есть в Союзе возвращения на родину, находившемся в пятикомнатной квартире дома N 12 на улице Де Бюси (помещение оплачивало советское посольство). Этим она поддерживала Сергея Эфрона, и совершенно бесполезно гадать о том, что думала она о его работе, за которую он теперь явно получал деньги. (Обратим, кстати, внимание на то, что, сообщая Тесковой об этих двух бесплатных вечерах, Марина Ивановна, как и в конце прошлого года, о чем мы говорили выше, уже не жалуется с таким отчаянием на безденежье, как прежде.)

    * * *

    …Еще в январе Марина Ивановна могла увидеть в газете "Известия" от первого числа стихотворение Пастернака "Мне по душе строптивый норов…" с многочисленными строфами, славословящими Сталина: "А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом с шар земной… Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел" и т. д. — сущее объяснение в любви (то, что Борис Пастернак какое-то время чуть ли не обожал Сталина, совершенно искренне, — теперь не секрет). А в "Литературной газете" от 24 февраля Цветаева прочла речь Пастернака "О скромности и смелости", где он, на ее взгляд, чуть ли не верноподданничал, опять-таки "льстя — царю" и толкуя о смелости и свободе, которые надо "добывать на практике", то есть принуждать себя писать на новые, требуемые временем темы. Он обещал писать на эти темы, понимая и сознавая, что некоторое время будет писать, "как сапожник". Марина Ивановна считала, что он этим предаёт Лирику. "Ты — слаб, — писала она. — … Ничего ты не понимаешь, Борис… Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя".

    — Пастернак. Переписка с ним прекратилась.

    В марте Цветаева пережила сильное впечатление: она присутствовала на двух докладах Керенского (7-го и 17-го) о гибели царской семьи. Из доклада Керенского выходило, что он хотел спасти семью царя и, считая, что в Царском Селе небезопасно, "понадеялся на тишину Тобольска"; он был поражен невозмутимостью Николая до такой степени, что Цветаева сделала романтический вывод о том, что Керенский был царем очарован; от царицы же — "оттолкнулся". М. Л. Слоним вспоминал, что в 1936 году Марина Ивановна читала "Поэму о Царской Семье" вслух…

    Другим сильным мартовским впечатлением Марины Цветаевой было известие о смерти Михаила Кузмина. Естественно, что она сразу же принялась за реквием поэту, которого видела лишь однажды, вьюжной петроградской ночью 1916 года — "последнего года старой России". Этот "нездешний вечер" она занесла в тетрадь еще в 1921 году, в черновике письма к Кузмину, написанного после того, как она увидела только что вышедшую книгу Кузмина "Нездешние вечера", письма, которое она три года назад, как мы помним, собиралась прочесть Адамовичу. Письмо послужило канвою очерка.

    …Ожившее, засверкавшее прошлое. Оснежённый Петербург; какая-то большая зала; приближающиеся, надвигающиеся, неотразимые глаза — и затем вся фигура поэта: воплощение самой изысканности; смуглое лицо, "цыганская" рука в серебряном рукаве — все видение коричневого в сияющем обрамлении, — истинное олицетворение серебряного века! — фигура Михаила Кузмина.

    И другие: "Лёня" — молодой поэт (Леонид Канегиссер), Есенин, Мандельштам, Оцуп — короче, весь литературный Петербург — и словно витавшая кругом тень отсутствовавшей Ахматовой. И сама она, победоносная молодая Марина Цветаева, приехавшая покорять Петербург, явить себя Петербургу и в первую очередь — Анне Ахматовой. Вызов, брошенный стихами о Германии и другими, поздне-юношескими, 1915 года. Соперничество Москвы с Петербургом? Цветаева назвала это рвением. Мы же употребим другое слово: честолюбие, ибо в тот вечер "читал весь Петербург", а в ее лице — "одна Москва". И чтение Кузмина, его чарующая распевная интонация. И обещание, что будет петь… И адская боль оттого, что остаться дольше Цветаева не может, она должна торопиться… к издателям "Современных записок"…

    … Софье Парнок, которая и привезла ее в Петербург. Та болела и капризничала (именно об этом вспоминает Цветаева в письме Кузмину 1921 года), но вводить эти неприятные подробности в свой рассказ она не захотела…

    И финал, траурным маршем звучащий словами Тургенева: "И все они умерли, умерли, умерли…"

    Реквием Поэту, Поэзии, России, Эпохе.

    "Нездешний вечер" Цветаева отослала Рудневу для 61 номера "Современных записок" вместе с небольшой рецензией на вышедшую наконец книгу Гронского "Стихи и поэмы". Главная мысль — та же, что и в предыдущей статье о Гронском: эмиграция может дать лирического поэта, что Тройский сумел сохранить свои образы, язык и юношеское достоинство, что он являл собою истинно лирического поэта — вездесущего одиночку. Последнее она и утверждает устами Каролины Павловой:

    Я — вселенной гость,

    И мне дан в удел —
    Весь подлунный мир!

    "И не только подлунный!" — этими словами завершается отзыв.

    * * *

    С января по апрель Цветаева была занята поправками к "Поэме о Царской Семье". Взяла тетрадь 1935 года, где были пустые страницы, предназначавшиеся для поэмы "Певица", которую она так и не завершит; переписала названия глав и эпизодов внутри них, а также отрывки, в которые вносила поправки. (Обо всем этом мы упоминали, когда речь шла о работе над "Поэмой о Царской Семье" в 1930 году.) Эти страницы с поправками — все, что осталось от поэмы. И еще запись во время работы:

    "Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Царской) — не задумываясь, сразу. И ясно — что.

    Россия без меня обойдется, тетради — нет.

    Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.

    П. ч. вовсе не: жить и писать, а жить = писать и: писать = жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется <… > только в тетради…"

    * * *

    Наступила настоящая весна. Первого апреля Сергей Яковлевич, беспокоясь о здоровье любимой сестры, отправил в Москву с очередным отъезжавшим знакомым открытку с видом на Сите и Нотр-Дам? А за два дня до того Марина Ивановна, вероятно, несколько травмированная проблемой отъезда, повисшей над семьей, писала Тесковой:

    "Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.

    Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.

    Завтра или через год — я всё равно уже не здесь… и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти!..

    Та'к, тяжело дыша, живу (не-живу)…

    С<ергея> Яковлевича) держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего "прозрения"), не понимая, что я — такой умру.

    — либо. Летом еду. Едете?

    И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

    Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)".

    Так и длилось это состояние — словно на качелях, с попеременным колебанием противоположных сторон… Впрочем, скорее всего именно в тот момент Сергей Яковлевич уехать бы и не мог: в "Союзе возвращения", тесными узами связанном с НКВД, было много работы, и его просто не отпустили бы. Вот и приходилось ему тянуть, вести себя неопределенно (Марина Ивановна ведь об этом не должна была знать!) и писать сестре в Москву "расплывчатые" письма…

    Но здесь важно понять одно. Хотя, условно говоря, аргументы за и против отъезда более или менее уравновешивали друг друга, это не имело ровно никакого значения. Живу под тучей отъезда — этими словами сказано всё. Если уедет муж, уедет и она, хотя бы на верную смерть, — это было совершенно ясно…

    творческой деятельности Бальмонта.

    …Константин Бальмонт, "Бальмонтик" голодной Москвы, старый и старинный друг. С годами виделись все реже, но дружба оставалась верной и нежной. О Бальмонте — трогательные цветаевские записи в тетрадях; он, в свою очередь, вспоминал о том, что когда у Марины в доме оставалось шесть картофелин, три она приносила ему. Цветаева находилась еще в Москве, когда Бальмонт уже приветствовал ее из Парижа со страниц "Современных записок", вспоминая их дружбу в тяжкие московские годы, — а главное, предварял ее стихотворения, которые сам же и устроил в журнал. Поэт уникальной эрудиции, владевший многими языками, неутомимый труженик, великий обожатель женщин, никогда не выходивший из роли коленопреклоненного Дон-Жуана. Но главное: поэт в чистом виде, олицетворение Поэзии, поэт и ничего больше, кроме Поэта. Одиннадцать лет назад Цветаева приветствовала Бальмонта со страниц чешского журнала "Своими путями" — в связи с тридцатипятилетием (или тридцатилетием?) его литературного творчества; деятельность поэта и впрямь была так велика, что и тогда, и теперь вышла путаница с окончательной датой: нынче уже считалось — полвека…

    Вечер состоялся 24 апреля в зале Социального музея. Цветаевское "Слово о Бальмонте" прозвучало голосом самой души. Она говорила о том, что Бальмонт и Поэт — адекватны, что печать поэта на каждом его слове и жесте. Что он парит в своих высотах и не желает спускаться оттуда. И в то же время вспоминает его дружество, нежность, товарищество — в голодной Москве 1920 года, что Бальмонт всегда отдавал ей последнее: трубку, корку, спичку… Дает поэта в его неповторимой речи. Сообщает целый свод его трудов: тридцать пять книг стихов, двадцать — прозы, языки, страны, миры, в которые он погружался. О том, что помочь больному великому поэту — первейший долг эмиграции. Что помощь поэту — важнее собраний, договоров и войн. Вдохновенное, благодарственное слово, какое умела произносить лишь она…

    "Слово" Марине Ивановне удастся напечатать лишь в сербском журнале "Русский архив", где работал В. И. Лебедев: к счастью, русский текст уцелеет…

    * * *

    Цветаеву не покидала тщетная надежда "завоевать" французского читателя. И вот теперь, в апреле 1936 года, предполагая ехать в Брюссель с чтениями, она принялась за французскую прозу: маленькие эссе под названием "Отец и его музей". Почти все "сюжеты" воспоминаний уже были написаны по-русски, три года назад: "Музей Александра III", "Лавровый венок", "Открытие музея". В свою очередь, отдельные сюжеты оттуда превратились в маленькие самостоятельные французские очерки: "Мундир", "Машинка для стрижки газона", "Царица". Это был поистине "неблагодарный труд" (впрочем, к Марине Ивановне такие слова никогда не относились). Две тетрадки плюс еще одна — со вставками и поправками. На работу, по-видимому, ушла часть апреля и первая половина мая. И тогда же стал зарождаться новый замысел: дать французам Пушкина. Эта мысль овладеет поэтом через месяц, а пока в тетради появилась грустная запись:

    "…Стихов почти не пишу: строки приходят и уходят — откуда пришли. Но нынче до тоски захотелось написать про Негуса:

    Кровь абиссинца: кровь эфиопа —
    Льется — твоя черная кровь,
    Пушкин…

    8 мая 1936 г."

    А 18-го исполнилось двадцать пять лет со дня встречи ее и Сергея Яковлевича "в Коктебеле, у Макса, я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет", — вспоминала Цветаева в письме к Тесковой. И прибавляла:

    "Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом?"

    В этот же день Сергей Эфрон написал сестре письмо:

    "Я сейчас ношусь с мыслью организовать здесь советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что — дело наворачивается. Если удастся — буду счастлив.

    У нас здесь, можно сказать, советский кинематографический) сезон. Чуть ли не в каждом кино идут сов<етские> фильмы. Видел недавно

    "Колхозников" (по-русски фильм, кажется, называется "Мужики"). Мне не понравилось… нельзя и сравнивать с Чапаевым, к<отор>ый идет здесь сразу в 3-х кино.

    Где буду летом, еще не знаю. М<ожет> б<ыть> придется остаться в Париже. Семью во всяком случае отправлю в деревню.

    Лиленька, Лиленька — когда же мы увидимся?! Я сделался старым и облезлым".

    * * *

    — с 20 по 27 мая. Общалась там с Зинаидой Алексеевной Шаховской, сестрой Дмитрия Алексеевича Шаховского, десять лет назад напечатавшего в "Благонамеренном" ее "Цветник" и "Поэт о критике". Зинаида Алексеевна сотрудничала в бельгийском издательстве и периодическом "Журналь де Поэт". Она была значительно моложе Марины Ивановны; впервые увидела ее в начале тридцатых годов и, по собственным словам, всегда робела в ее присутствии. Много лет спустя она вспоминала Цветаеву

    "в скромном, затрапезном платье с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, но не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом… Я не встречала никого из выступающих перед публикой более свободного от желания понравиться… В частной жизни тоже было у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма… Того, что можно назвать "бабьим", в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства…"

    Жила Марина Ивановна в семье брата Ариадны Берг, Бориса Эмильевича Вольтерса, и его жены Ольги Николаевны. С Ольгой Николаевной (свояченицей Ариадны Берг) Цветаева познакомилась в марте, и та сразу же устроила ей поездку в Брюссель. Выступала Марина Ивановна дважды: первый раз читала французский "Отец и его музей", второй — русские "Нездешний вечер" и "Слово о Бальмонте", — все в том же "бельгийском доме" Вольтерсов.

    Она привезла в Брюссель рукопись французских "Девяти писем…" и дала их прочесть некоему господину Люсьену де Нек, знакомому Вольтерсов, а впоследствии — близкому другу Ариадны Берг. Она хотела, чтобы Шаховская тоже познакомилась с ними (почему не отдала рукопись сразу ей, а совсем чужому человеку, непонятно). Мечтала присоединить к ним "Письмо к Амазонке" и напечатать отдельной книжкой в "Журналь де Поэт". Однако и месяц с лишним спустя она не добилась никакого толку; Шаховская никогда эту рукопись так и не получила. Ни одна из французских прозаических вещей Цветаевой не увидела свет, — как и поэма "Молодец". Поистине, судьба французских работ Цветаевой оказалась роковой… И тем не менее она твердо вознамерилась переводить на французский Пушкина, о чем, по-видимому, договорилась с Шаховской.

    Но пока что вернулась к своему старому долгу: поэме "Автобус", начатой еще в апреле 1934 года в Кламаре; затем, после большого перерыва, недолго работала над нею в декабре 1935, вновь оставила и вот теперь, приехав из Брюсселя, пыталась ее завершить. Скажем о поэме словами Ариадны Эфрон в 60-е годы:

    ""Автобус" — последняя поэма, созданная Мариной Цветаевой. Тема этого произведения, на первый взгляд несвойственная поэту — сугубо "частный" и малопримечательный случай (эпизод): загородная прогулка двух, по-видимому ничем друг с другом не связанных людей: "спутника" и "спутницы". Спутница всем существом своим радуется краскам и запахам весны, впивая их, сливаясь с ними; ликование пробудившейся земли заставляет ее забыть о бедах, обидах, заботах, о собственных седеющих волосах. Спутник же единственной небрежно брошенной фразой о цветущем дереве показывает свое отношение "потребителя" — гурмана и пошляка — к самой красоте, к земле, породившей ее, а значит и ко всему прекрасному в жизни, — к человеку, к любви — к самой жизни".

    Эта, казалось бы, несложная тема маленькой поэмы потребовала колоссальной работы: черновики "Автобуса" занимают "более семидесяти рукописных страниц: отдельные строфы и строки насчитывают до 10–15 вариантов". Ибо это не просто поэма о прогулке; переживания героини на природе как бы пронизаны вселенским ходом вещей, сиюминутность — Вечностью…

    Каждою жилою — как по желобу —
    Влажный, надежный, зеленый дым.

    — полны'м!..
    Зазеленевшею хворостиной
    Спутника я, как гуся, гнала.

    Прямо-таки — паруса была!

    Прежде была — океана дном! —

    Плыть океана за окоём!

    Но быт и бытие — враги; от их соприкосновения происходит "короткое замыкание". Бытийное состояние "спутницы" и бытовое — "спутника" вначале существовали параллельно; она радовалась жизни, он — молчал; о нем лишь — недоуменные строки: "Отяжелевшего без причины Спутника я, как дитя, вела". Прогулка продолжалась, покуда он не заговорил. И тут произошел взрыв:



    "Как цветная капуста под соусом белым!" —
    Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.
    Этим словом — куда громовее, чем громом

    — С мародером, с воро'м, но не дай с гастрономом,
    Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!..

    Таков безжалостный приговор эстету, потребителю, которому ведомы лишь вкусовые ощущения, — хотя, по воспоминаниям дочери, знакомый Марины Ивановны, вдохновивший ее на эти строки, не был в действительности таким приземленным "гурманом", а все дело было в художественной задаче:

    — любимым

    Неким цветно-капустным пройдешь анонимом
    По устам: за цветущее дерево — мщу.

    "Автобус" осталась незавершенной, а бесконечные варианты разных ее строф и строк являют собою истинный "цветник" поэзии, живое доказательство цветаевского утверждения:

    "Мне нечего давать в печать, так как… в последнюю секунду — уверенность, что можно, или отчаяние, что должно — данную строку (иногда дело в слове!) сделать лучше".

    "Автобус" больше не возвращалась.

    * * *

    Теперь она увлеченно работала над переводами на французский стихотворений Пушкина — к предстоящей в феврале следующего года годовщине со дня его гибели. Денежные интересы за этой работой не стояли; часть Марина Ивановна предполагала бесплатно напечатать в "Журналь де Поэт" у Шаховской, а также составить для французов сборник из переводов своих любимых стихотворений (всего перевела четырнадцать). В сущности, все второе полугодие 1936-го ушло на эту адову работу, составившую, по словам самой Цветаевой, две черновые тетради "по двести страниц каждая — до четырнадцати вариантов некоторых стихотворений". Она преследовала высшую творческую задачу: внутренне — возможно ближе следовать Пушкину, не впадая вместе с тем в рабскую зависимость от него, убегая от слепого подражания. Увы, переводы эти, как и почти все французское у Цветаевой, постигла та же роковая участь: лишь малая их часть увидела свет…

    кроме главной, торговой, — ни души; много стариков и… кошек. Так описывала Цветаева этот уголок, надеясь, что ее ждет спокойная работа над пушкинскими переводами. Жили они на втором этаже домика, примыкавшего к церкви двенадцатого века; сняли две комнаты; помогали с покупками хозяевам — старой матери и парализованной дочери. Маршруты прогулок были разнообразны: и к реке, и на холм, и в лес…

    Однако непрерывные дожди заставили Марину Ивановну покинуть Море' сюр Луан 31 июля.

    * * *

    Не надо ее окликать:
    — что охлест. Ей зов
    — раною по рукоять…
    ………………………..
    А справишься? Сталь и базальт —
    Гора, но лавиной в лазурь

    Вспоёт — полногласием бурь…

    (Февраль 1923 г.)

    Так было тринадцать лет назад, так случилось и теперь. Ее "окликнули".

    — невытравимая хандра, "душевная нужда", "сомнение и боль", тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по "милой покинутой Руси", по "бедной далекой Украине", и тени и видения осеннего Царского Села; и "странные жуткие сны". Мы говорим о стихах из первого сборника "Этот день", вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка "Эта жизнь", выпущенная в 1931.

    — "Неблагодарность". Ее он и прислал Цветаевой.

    Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. "До нас теперь нет дела никому, У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…"; "Никогда он не поймет Этой нежности и боли…"; "Зови не зови — не придет. Упрямая линия рта, Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра". И все в этом духе, — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги ("Ночь давно обернулась днем…"):

    …Это трудно в слова облечь,

    Это надо в себе беречь,

    Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936-м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: "Все столицы видели бродягу", — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. "Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных", — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку "2x2 = 4", которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.

    — "Детство" (напечатана в 1984 г. в "Новом журнале", N 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская "Тетя", фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; "полусон" детства; и такая подробность: "Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…" Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.

    Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою "крик отчаяния"; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой "дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь" и говорил о преследующем его страхе смерти": ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: "Хотите ко мне в сыновья?" Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний "Детство" (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.

    То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, "с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством" и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: "…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри…"

    "Не успев рассмотреть". Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше:

    "Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым".

    В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные "союзвозвращенческие" дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. "Я иногда думаю, что Вы — я" (письмо от 2 августа).

    Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие "непрерывное внутреннее письмо". Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923-м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.

    Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. "Вы — мой захват и улов"; "Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас"; "Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого" — такие слова могли испугать, смутить. Но "шаг"-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: "что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?", а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?

    — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость:

    "Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва'м, т. е. от Ва'с — идущее…"

    Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в "жизни, как она есть", а в "просторе души своей". И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, "всем просторам души", "фактически и физически предпочитать", — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.

    И полились "Стихи сироте" — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: "Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок".

    — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:


    Гор, гранитной короною скал…
    …………………………

    И — немножко хребет надломя —

    Голубым — и руками двумя!

    "Раковина", тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — "Пещера":

    Могла бы — взяла бы
    В утробу пещеры:


    ………………..
    Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
    Сплетаются ветви на вечные браки…

    — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:

    Но мало — пещеры,
    И мало — трущобы!
    Могла бы — взяла бы
    — утробы.

    "Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим" (Штейгер А. "Детство").

    Нужны ли еще какие-либо объяснения?

    Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг "тайного жара".

    "Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо".

    Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет:

    "Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что' их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек".

    Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:

    В сущности, это как странная повесть
    "Шестидесятых годов дребедень"…


    Мысли о младшем страдающем брате,
    Мысли о нищего жалкой суме,
    О позабытом в больничной палате,

    И о погибших во имя свободы,
    Равенства, братства, любви и труда.
    Шестидесятые вечные годы…

    "Сентиментальная ерунда"?)

    …Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. "Моя Женева" — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу "Ремесло", несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: "Анатолию Штейгеру — с любовью и болью".

    Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? "В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!"

    И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:


    Надобного — мне:

    Надоба — во мне…
    ………………..
    Мне дождя, и радуги,
    И руки — нужней

    — в руке моей…

    Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.

    Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться.

    "Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!"

    Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно:

    "Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы "оставляете меня в моем ничтожестве"".

    "…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит".

    "выясняла отношения" всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее "дитя", ее "сын" предпочел ей — "нищего духом" Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто "мертв". И в то же время обронила слова: "Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда". Может быть, еще надеялась на лучшее.

    "отрезвела" и вернулась к прерванной работе.

    Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только "Бесов"). "Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. — Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — "Прощай, свободная стихия…"

    Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября:

    "…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции "Современных Записок" в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление".

    Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала "Земля Колумба", выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию "Современных записок" письмо с восторженными словами о "Нездешнем вечере" и "Пленном духе". Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в "Современные записки". Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. "Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…"

    интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).

    Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…

    "Мой Пушкин". Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне "лояльной"; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов ("он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем"). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:

    "Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета".

    Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…

    …И 30 декабря, не желая "переносить с собой этой язвы в Новый Год", написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего "приемного сына") — и в особенности его словами: "Меня в жизни никто никогда не любил". Письмо кончается словами:

    "Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

    Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил".

    Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.

    * * *

    А Сергей Эфрон, переживший в своем духовном пути истинные метаморфозы, полностью повернулся к Советской России. Летом он не отдыхал и был измотан вконец. Казалось, его отъезд вновь оказался возможным: "Надеюсь тебя увидеть уже зимою, или в крайнем случае — весною", — писал он сестре, по-видимому, в конце лета или в начале осени. Сообщал, что прошедшей зимой у него была "большая нагрузка по культурной работе (журнал, парижские художники и пр.). Удалось объединить ряд виднейших русских художников в Париже в советскую группу и устроить их выставку. Выставлялась в первый раз и Аля и удостоилась очень высокой оценки. Вообще Аля, — с гордостью прибавлял он, — за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно". Он радовался успехам сына, который учился прекрасно и говорил по-французски, как француз. Словом, письмо было оптимистическое.

    "Очень все у меня смутно и неопределенно, — писал он Лиле 29 сентября. — И ничего о себе сказать не могу. Вокруг все очень трудно и берет много сил и сердца. Следишь за тем, что происходит в Испании? Я переживаю все это кровно, прямо физически. Ночами спать не могу. Ничего делать не могу. Ни читать, ни писать, ни думать. Это удивительный народ и его судьба на совести всех нас. И как раз в эти дни судьба его решается".

    Он вербовал добровольцев в Париже для интернациональных бригад, снабжал их оружием. (Об этом мне рассказывала Ариадна Эфрон, помогавшая отцу.) Так он никогда не попадет в Испанию, — в то время как его товарищи: Константин Родзевич, под именем грозного Луиса Кордеса, и молодой Алексей Эйснер будут сражаться в Испании против Франко на стороне революционных войск…

    * * *

    Год кончался в неопределенности и тревоге.