• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    "Роднее бывшее — всего…" (1930–1936).
    1934-й

    1934-й

    Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. "Пленный дух". Письмо Ю. Иваску. Быт. "Хлыстовки". Тревога об архиве. Переезд в Ване. "Страховка жизни". Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. "Куст". "Мать и музыка", "Сказка матери". Тоска по родине? Снова "Письмо к Амазонке". Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. "Поэт-альпинист".

    Январь нового года начался стихами:

    "Вскрыла жилы: неостановимо,

    Подставляйте миски и тарелки!
    Всякая тарелка будет — мелкой,
    Миска — плоской,
    — Так от веку — мимо

    Невозвратно, неостановимо,
    Невосстановимо хлещет стих.

    6-го января 1934 г., первый стих после полугода прозы — всякой, и Бог знает какой рвани (переводов)".

    И тогда же начала стихотворение о деревьях, о страдающих деревьях Парижа, терроризированных людской уличной сутолокой, брезгливо отворачивающихся от людского месива:

    — сплошь без стыда,
    От юношей — то ж — и без лба:
    Чем меньше — тем выше заносят!
    Безлобых, а завтра — безносых.
    От тресков, зовущихся: речь,

    и т. д. Цветаева отождествляла с деревьями себя, собственный ужас за судьбу сына в этом мире, в этом городе…

    От свалки, от мертвых (дохлых) лис
    На лисах — о, смертный рис
    На лицах. . . . . . .

    И — запись:

    "На этой строке узнала о смерти Андрея Белого (8-го января в Москве, 53 л<ет> от роду). Мог бы жить еще 20 лет".

    Нужно ли говорить, что желание создать реквием поэту пришло сразу же и что Марина Ивановна немедленно принялась за воспоминания? Уже 16 января она сообщала Вере Буниной о том, что пишет о Белом; 18 января участвовала в вечере памяти поэта, который организовало "Кочевье", в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Вступительное слово произнес М. Л. Слоним; поэты же по преимуществу были из младшего поколения: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, Б. Сосинский… А через несколько дней она присутствовала на докладе Владислава Ходасевича (который лег в основу его воспоминаний об Андрее Белом) и, испытав истинный восторг, "ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью".

    Февраль прошел в работе над "Пленным духом" — так Цветаева назвала свои воспоминания, а также в ревностном "пестовании" девятилетнего сына: проводы в школу, встреча, прогулки, приготовленье с ним уроков, наконец — фотографированье. "А вот Вам мой чудный Мур — хорош? — спрашивала она Тескову, посылая снимки. — Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын… С 11 лет я люблю Наполеона, в нем… И вот — его лицо в Мурином…" Заботы о сыне входили в "быт", но становились как бы и "бытием", ибо были в радость. И, в который уже раз повторяясь, удивимся неиссякаемой цветаевской энергии…

    "Дом у Старого Пимена".

    "Вот человек, — писал Адамович, — которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл… Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край. Чуть-чуть отдает, правда, Марией Башкирцевой вместе с доморощенным, сыроватым, московским "ницшеанством"; но это уж относится к характеру рассказчицы, а не к ее дару".

    Видела Цветаева, вероятно, и московскую "Литературную газету" от 2 марта: статью Германа Хохлова под названием "Да был ли мальчик?", с эпиграфом из "Поэмы Горы": "Будут девками ваши дочери И поэтами сыновья". В статье начисто отрицалась эмигрантская поэзия;

    "…молодые покойники (Божнев, Поплавский, Ладинский и др.) рассказывают о своей мнимой жизни не без выразительности… Вырастающая вне всяких живых связей с реальной действительностью, белоэмигрантская поэзия несет на себе отпечаток вынужденного и малокровного аскетизма"; в статье говорилось о творческом само загнивании, об ощущении социального умирания и т. п. Завершалась статья словами о том, что среди эмигрантских поэтов"…есть, наконец, Марина Цветаева — очень талантливый человек, гибнущий от злой патриотической косности и социального одичания".

    Двадцать шестого февраля Цветаева окончила "Пленный дух" и приступила к переписке набело. Готовилась к вечеру, на котором должна была читать эту вещь. "Последние новости" несколько раз анонсировали вечер. Состоялся он 15 марта в том же зале Географического общества, что и предыдущий, прошел с большим успехом при переполненном зале и, как торжественно отчитывался Г. Адамович, "собрал многочисленную и высококвалифицированную аудиторию".

    "Пленный дух" — самая вдохновенная и светлая ее проза, — не говоря уже о том, что так написать о Белом до сих пор не удалось никому. Подобно "летучему голландцу" проносится Андрей Белый по страницам ее воспоминаний, ни на минуту не застывая, ни на минуту не умолкая; взмах руки, трости, "крыльев" одежды: пелерины плаща — и вот он уже в другом месте, с другими собеседниками, — а вот отголоском: в рассказах очевидцев, ошеломленных, не успевших разглядеть, не успевших допонять-понять — разделить его беду… А Поэт всегда в беде, если не в беде, то в тревоге: мятущийся одинокий неприкаянный дух, что-то бормочущий, для обывателей — невнятное, для понимающих — гениальное. Этот монолог Цветаева, — притом, что видела она поэта считанное число раз, — передает поистине волшебно, словно расшифровала сделанную некогда стенограмму.

    Конечно, она не может обойтись без истоков, корней: начиная с детства, когда услышала из чужих уст имя: Андрей Белый, а в отрочестве произошло мимолетное знакомство с поэтом (у Эллиса, которого в юности вывела в поэме "Чародей"); и такие же мимолетные общения — в голодной послереволюционной Москве, и, наконец, — встреча в Берлине летом двадцать второго. Цветаева не дает упорядоченную хронику встреч, как это сделал в своих воспоминаниях В. Ходасевич. Она следует собственным ассоциациям, перебегает из одного времени в другое, почти постоянно передоверяет авторское повествование диалогу. Ее мемуары плотно "населены"; кого только в них нет: и старорежимная родственница, и советский профессор, добряк П. С. Коган, покровитель поэтов, и загадочная, пленительно-жестокая Ася Тургенева, "дитя символистической эпохи", невенчанная жена Белого, любовь к которой разбила его жизнь… (Кстати, Марина Ивановна явно полемизирует с Ходасевичем, утверждавшим, что самой сильной любовью Андрея Белого была жена Блока.) И множество других живых, живейших лиц… А сколько в "Пленном духе" "площадок", где происходит действие: Трехпрудный "коричневый" дом; "розовые стены" Коммерческого училища; издательство "Мусагет"; "берлога" Нилендера; московский дом Коганов, где она слушала рассказы о Блоке; берлинское кафе "Прагердиле"; унылый кладбищенский Цоссен… А над всем и всеми — голос Белого, его исповеди, жалобы, радости, негодования — исповедь пленного духа.

    * * *

    В апреле, судя по всему, Марина Ивановна была особенно перенапряжена и нервна. Руднев торопил с "Пленным духом", — а еще она хотела поместить отрывок в "Последние новости" — ради хотя бы трехсот жалких франков… 3 апреля отправила ответ на письмо к Ю. П. Иваску в Ревель. В этом письме, какое можно написать только постороннему человеку, зная, что не встретишься с ним, — Цветаева говорит о своем трагическом и катастрофическом ощущении себя в мире, о неприятии эпохи:

    "Я ненавижу свой век и благословляю Бога… что родилась еще в прошлом веке… Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр… не — упорядоченных, а именно "организованных", т. е. ограниченных и лишенных органичности, т. е. своего последнего…

    Есть (мне и всем подобным мне: ОНИ — ЕСТЬ) только щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса — туда, где Орфей прощался: — в А — И - д.

    — сами знаете, в ваш воздух я тоже не хочу.

    — Но кто Вы, чтобы говорить "меня", "мне", "я"?

    — Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать. (И Пастернаку — нечем. И Белому было нечем. Мы есть. Но мы — последние.)

    Эпоха… не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, всё царство будущего, на нее наступаю… ногой: пятой на главу Змия".

    Письма были ее поддержкой; Тескова, Бунина и Саломея Андронико-ва-Гальперн — главные корреспондентки. Впрочем, с Саломеей что-то "остывало"; на вечере Марины Ивановны она не была, и та с горечью писала о том, что теряет для нее "свой последний смысл".

    "Со страстью читает огромные тома Франц<узской> Революции Тьера…"). Пробовал писать французские стихи — одно из них Марина Ивановна с гордостью пошлет в майском письме Ю. П. Иваску… Все это ее радовало, хотя она не без грусти видела, что сыну весьма умеренно отпущено свойство, которое она называла болевою чувствительностью. Что до мужа и дочери, то у них шла собственная жизнь. Сергей Яковлевич был полностью поглощен какой-то своей суетой, жене, по-видимому, маловедомой и раздражающей. Когда бывал дома, то, загородившись от всего мира (ее выражение), читал или писал, либо отсутствовал, "гоняя" по Парижу.

    Вся его деятельность теперь была связана с "Союзом возвращения на родину".

    Он завоевывал себе право возврата домой… Впрочем, по-видимому, уехать бы мог уже тогда. Цветаева несколько раз упоминает в письмах о том, что он не в силах принять твердое решение, — да в тот момент это было бы трудно, ибо она определенно заявляла, что не едет. Аля устроилась на работу помощницей зубного врача: уходила рано, приходила поздно вечером. Она не выдерживала нагрузки, страшно уставала и в конце концов вместе с братом заболела корью (Марина Ивановна получила "коревую" милостыню все от той же Саломеи Николаевны). Дочь все больше "эмансипировалась" от дома. Издерганная и переутомленная Марина Ивановна, не выдержав, излила на Веру Бунину поток жалоб на дочернюю леность, грубость, неаккуратность, инертность, — словом, полный набор претензий любой матери к любой взрослой дочери, которая начинает "отлепляться" от дома и хочет жить сама. Цветаева не пожалела времени и сил на гомерическое описание домашней грязи, проеденной молью одежды, несъеденных и заплесневелых дочерних бутербродов и тому подобного, — и на совести Веры Николаевны осталось сохранение этого письма от 28 апреля. (Впрочем, не только этого, и не только на ее совести, а и Тесковой, которая получила не одно подобное письмо от Марины Ивановны.) Но, может, и есть свой смысл в том, что такие письма, с "помойными" страницами и "грязным бельем" в буквальном смысле слова, сохранились? Из-под мусора и золы быта вставал автопортрет, на описание которого у Цветаевой хватало и смелости, и беспощадности к себе, и юмора. Она-то в первую очередь понимала, что дело, разумеется, было не в Але, а в доле, в судьбе…"…я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! И с соответствующими "чертями" — "А, черт! еще это! а ччче-ерт!" — ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени… Меня все, все считают "поэтичной", "непрактичной", в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!" "…я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще тьфу в зеркало, но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась, и даже ругалась".

    Она бунтовала против судьбы, страстно хотела писать — и писала, прорываясь сквозь грязь и чад "жизни, как она есть". Случайная встреча в апреле на почте с китайцем, который приехал из России, вызвала какое-то грустно-радостное чувство братства изгоев, непрошеных в чужой стране гостей. Из этой встречи вышла маленькая новелла "Китаец". Интересно, что сценка эта так и осталась внешней, ибо погрузиться в эмигрантскую жизнь Марина Ивановна не сумела и не захотела, и потому ее новелла написана с упрямым оборотом головы назад, на Москву 1916 года. Арбат, серебряные кольца и браслет на руках китаянки; упор на сцене, разыгравшейся не теперь, а тогда; не в Кламаре (или в Париже), а в Москве, на Воздвиженке, на Пречистенском бульваре, — где скрылась с деньгами китаянка. "В Париже… и тени моей не останется", — записала она в рабочей тетради год или два назад, назвав местами своей души Москву, Коктебель, Тарусу…

    О Тарусе, о "кусочке раннего детства" в этом городке на Оке, Цветаева в мае написала маленький очерк "Хлыстовки". Перед читателем раскрываются картины сказочных приокских берегов с их далями и синью, стенами ивово-бузинного плетня, водопадом всех летних ягод сразу, мельканием сенокоса, волшебством костра. И над всем этим миром владычествовали "Кирилловны" — неисчислимые по количеству, неопределимые по возрасту и внешности, полумифические — и такие надежные! И внезапно, пресекая дивную сказку о райской земле детства, следовал финал:

    "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

    Но если это несбыточно… я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

    Здесь хотела бы лежать

    МАРИНА ЦВЕТАЕВА".

    Означала ли эта прижизненная эпитафия некий поворот в размышлениях Марины Ивановны: возвращаться на родину или нет? Размышления, во всяком случае, были достаточно мучительны. Так, например, в том же мае она описывала Тесковой судьбу четверых детей своей старой приятельницы Анны Ильиничны Андреевой, с трудом пытавшихся устроиться в жизни, преодолеть нужду и безработицу. Участь ее Али потенциально присоединялась к этим "сюжетам", мы уже не говорим о Сергее Яковлевиче. Будущее обожаемого сына, конечно, особенно ее страшило.

    "в жизни как-то не понадобился"; о любимом времени года — осени. А в начале письма приподняла завесу над природой своего творческого и человеческого дуализма:

    "…во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха. За меня бы дорого дали, если бы я существом отзывалась, как дорого дали — за Маяковского и, дорого дав, и то не удержали!"

    Но именно человеческим существом своим она на современность не отзывалась… Да и как иначе могло быть, если, например, она знала, что с выходом очередного номера "Современных записок", — где, к счастью, Руднев, несмотря ни на что, печатал ее почти в каждом номере, — дамокловым мечом нависал непременный печатный отзыв Георгия Адамовича, и никогда не было известно, погладит ли он по головке или выпустит когти. Вот и сейчас, в мае, он откликнулся на 55-й номер журнала, где отвел такие слова "Пленному духу": "Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать "впечатлениями от самой себя", а от попытки понять его отказалась". Опять ее не поняли, не снизошли до попытки добросовестно прочесть…

    И еще, в том же письме от 12 мая, Цветаева просила Иваска прислать ей третий том трилогии "Кристин, дочь Лавранса": "Крест". А первые два у нее есть; вторую — "Женщина" — ей прислала Тескова в 1932 г. Теперь, когда прошло всего два года, эмоционально-житейские акценты сместились, и Марине Ивановне кажется, что именно финальная, самая тяжкая часть жизни героини Сигрид Унсет ей ближе всего: "душу отдать!.. Это, именно эта III часть, моя любимая книга в мире".

    Книгу Иваск прислал ей сразу же. И Марина Ивановна, залитая благодарностью, прониклась к нему абсолютным доверием и увидела в нем не более не менее, как… своего будущего душеприказчика: ведь в своих терзающих душу размышлениях: возвращаться в Россию или нет — едва ли не самым мучительным был вопрос: что делать с архивом?

    "<25-го> мая 1934 г.

    Знаете, что мне первое пришло в голову, когда я ощутила в руках всю весомость "Das Kreuz"… Этому человеку я бы оставила все мои рукописи. — Это была моя благодарность — невольная, крик всего моего существа, настоящий инстинкт самосохранения, — непогрешимый жест — сна… у меня никого нет, кому бы я это доверила. Пастернак — мой несколько старший сверстник, и даже, если бы — на такого такую гору обвалить — убить. (Он после каждой моей строки ходит как убитый, — от силы потрясения, силы собственного отзыва, — он бы в первой уже странице (моих несчетных, огромных черновых тетрадей!) зарылся, был бы завален мной как шахтер — землей).

    Ася? (Сестра, в Москве, перебираю близких). Ася любит меня безмерно, но — "земля наша богата, порядку в ней лишь нет", кроме того, в одну великодушную минуту — могла бы сжечь всё, как всегда жгла всё свое. Кроме того, мы с ней тоже сверстницы (немножко моложе).

    Аля? (Дочь). У нее будет своя жизнь, да и рукописи мои, нужно думать, один уже вид моих синих огромных, беспощадных каких-то тетрадей, ей за жизнь — успеет надоесть! Ведь, как родилась — всегда тетрадь и я всегда над ней, на ней…

    — а не архивист. Плохой был бы подарок?

    Итак, у меня никого нет, кроме Вас — и хотите-не хотите — придется. Объективные данные: Вы намного моложе меня (я родилась в 1892 г… этого 26-го старого сентября мне будет сорок два года, — а Вам? Итак (данные) 1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи — чисто — как если бы я умерла сто лет назад — "открыли" меня, стали рыть, как землю. 4) Вы — всё-таки — немец? (Вы эстонец? А кто — эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего — с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а — тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика).

    Откуда в Вас страсть к стихам? В Вас ведь двое: стихолюб и архивист… Кто в роду — любил? У меня — достоверно — мать и дед (ее отец), стихотворная моя жила — оттуда, а чисто-филологическая — от отца, хотя мать тоже была предельно одарена — знала пять языков, не считая родного русского, а шестой (испанский) выучила уже незадолго до смерти (умерла молодая, как все женщины по ее польской материнской линии).

    — Итак, принимаете?

    "Бедных писаний моих Вавилонская башня…" (Москва, 1916 г.) — уже тогда знала, что "бедных", и что — Вавилонская — и что — башня… Жду ответа. МЦ."

    — например, о С. М. Волконском, которому посвятила цикл "Ученик", и даже о том, какая ее любимая еда. Писала о своем быте и бытии, подробно, откровенно; жаловалась на недуг: нарывы от истощения; писала, что ходит на уколы в лечебницу для безработных русских. И пыталась объяснить свое главное, сокровенное: говорила о том, что в ней "всё сосуществовало, создано было с самого начала". И еще:

    "Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, рода'х прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо".

    (А разве вся ее жизнь, все ее противостояние обстоятельствам, вся ее неизбывная энергия — творческая и человеческая — не были действительно чудом?)

    От своего поручения — взять на сохранение ее архив — Марина Ивановна освободила Иваска:

    "Итак, снимаю с Вас…

    Писем — своих и чужих — огнедышащий холмик…

    — всю гору, друг, все горы, вплоть до последнего тарусского холма…

    Делаю это дружески и даже матерински… Вне обиды, вне разочарования, — привычно".

    Но она столь великодушна и богата, что делится с молодым корреспондентом самыми сокровенными, глубокими, выстраданными мыслями, не по возрасту своего заочного собеседника, — не говоря уже о том, что ему не было дано природой изведать любовь женщины (впрочем, откуда Марина Ивановна могла об этом знать?). Она пишет ему о земной любви, которую оплакала в "Поэме Горы", которую прокляла в "Ариадне" — пишет о великой низости любви (формула, найденная еще в 1919 году) — о гейневском горизонтальном ремесле. О своей единственной настоящей земной страсти:

    "Из крупных вещей Вы не знаете моей Поэмы Конца (в пражском сборнике Ковчег, каж<ется> 1924 г.). Это, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая), и м. б. даже вовсе — лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: дольний — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя уровень: родная бездна сна".

    * * *

    В начале июля семья переехала в новое место: Ванв, улица Жан-Батист Потэн, 33 (тот же Кламар, но другой коммуны, как объяснял Сергей Эфрон сестре). Пригороды: Бельвю, Медон, Кламар, Ванв — где жила Цветаева, — переходя один в другой, наконец вливаются в Париж, без промежуточных незаселенных "пустот" либо деревень. Ванв был уже, в сущности, почти Париж; зато он, по сравнению с Кламаром, находился дальше от любимого Мариной Ивановной Версаля, куда пешком уже не пойдешь: десять километров. Но, как и все парижские пригороды, он обладал уютом провинциальности, тихими улочками и, как показало время, и нынче в значительной мере сохраняет прежний облик, несмотря на отдельные муниципальные многоэтажные застройки. Впервые после Бельвю, где восемь лет назад цветаевская семья в течение полугода жила в доме типа виллы, а после в унылых и безликих пяти- и даже шестиэтажном! — теперь они поселились в старинном неказистом, видавшем виды каменном двухэтажном доме, на зеленой улице, со старым огромным каштаном под окном (он цел и поныне). Марина Ивановна радовалась: в ее распоряжении была большая комната с двумя окнами. В Ванве она проживет целых четыре года — на год дольше, чем на медонской улице Жанны д'Арк…

    Здесь она написала миниатюру в прозе — "Страховка жизни", сценку, действие которой происходит не в прошлом, а в настоящем, не в России, а во Франции, в одном из снимаемых семьей пристанищ, куда приходит страховщик. Живой диалог хозяйки и страхового агента-француза, прерываемый короткими репликами мужа и сына хозяйки, выявляют четыре характера: стремительный и нервный — женщины, умненького и избалованного девятилетнего мальчика, рассеянный, но взрывчатый — мужа и, главное, — жизнерадостно-"мюнхаузеновский" — молодого француза, который создает о себе поэтический миф. Этот миф о якобы пятнадцатом сыне пятидесятидвухлетней матери, родившей семнадцать сыновей, — умиляет Цветаеву, ибо он противопоставлен цинизму и бездушию большинства современных юнцов, за которыми, увы, будущее, так страшившее ее…

    Кроме "Страховки жизни" и "Китайца" Цветаева ничего об эмигрантской жизни не написала. О том, что у нее не лежала к этому душа, свидетельствует ее беспомощность в создании так называемого "couleur locale", живописных примет. Действие разворачивается как бы в абстрактном "эмигрантском" пространстве; живет лишь один диалог, коего Цветаева — величайший мастер, начиная с самых ранних дневниковых записей…

    * * *

    Прошло уже больше половины лета. Аля отправилась на океан в Нормандию с семьей немецких евреев-эмигрантов (гамбургских миллионеров). Она должна была учить троих детей и старую бабушку французскому, а кроме того, как оскорбленно писала Марина Ивановна, мыть детям уши — за сто пятьдесят франков в месяц, хороший корм и добродушное отношение. Сергей Яковлевич уехал на месяц в Савойю — к друзьям, в тот самый замок ("Шато д'Арсин"), где уже был не раз. Вероятно, там он со своими политическими единомышленниками по "Союзу возвращения на родину" обсуждал химерические и опасные планы…

    — около двадцати километров от Парижа, в деревне со старинными, по двести лет, домами. Места были прелестны: пруды с утками, холмы, поля, перелески, напоминавшие Россию. Все располагало к покою, к перечитыванью — по словам Марины Ивановны — в пятый раз! — "Кристин, дочь Лавранса". На несколько дней тишина была нарушена приездом Анны Ильиничны Андреевой. (Мы давно не упоминали об этой женщине; просто виделась с нею Марина Ивановна нечасто, и дружба была не столь горяча, как поначалу, но подлинность и прочность их отношений оставались незыблемыми.)

    Потом в Эланкур из Савойи приехал Сергей Яковлевич.

    Из его письма сестре от 26 августа:

    "…Это лето для меня сложилось неожиданно хорошо. Смог поехать на месяц к друзьям в горы, в средневековое шато, в котором я уже несколько раз жил.

    Из замка вернулся не в Кламар, а к Марине, которая сняла на лето избу верстах в десяти от Версаля. Здесь живу уже вторую неделю. Только ем, сплю, да хожу с Муром за грибами. Местность прекрасная… Грибов масса. Грибы сокращают вдвое наш столовый кухонный бюджет. К нашему счастью французы почти все наши грибы считают за поганки и мы их (французов) не разубеждаем.

    крайнереакционных, в совето-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция, проделанная Францией за последние два года в этом направлении, необычайна. Литвинов гениальный тактик. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.

    Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и дергаюсь за себя. Главная задержка, семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.

    В каждом письме прошу тебя написать о Нюте, о Вере, о детях. Почему ты молчишь?.. Мне гораздо труднее писать тебе, п<отому> что весь круг мой тебе незнаком. А о личных своих делах вообще писать не люблю…"

    Так вот и шли эти две несливавшиеся, но и нерасторжимые жизни… И каждая была тяжела.

    * * *

    В Эланкуре Цветаева работала над лирическим циклом (из двух стихотворений) "Куст" — о прибежище души поэта. Куст манит поэта, ибо нуждается в нем. Взаимная необходимость — и вечная тайна: "Что нужно кусту от меня?.. А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б — тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу…" А поэту? Что нужно от куста — поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия:

    — между молчаньем и речью.
    Той, — можешь — ничем, можешь — всем
    Назвать: глубока, неизбывна.
    Невнятности! наших поэм
    Посмертных — невнятицы дивной.
    — до всего, после всего.
    Гул множеств, идущих на форум.
    Ну — шума ушного того,
    Всё соединилось в котором.

    Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания; вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:

    — точно поэт
    О чем-то бормочет поэту…
    Но только — настойчивей нет…
    Но только — доходчивей нету…
    Несмолчности, и вместе с тем
    — силы и тайны:
    Невнятности первых поэм,
    Невнятицы от чрезвычайной
    В нас мощи…

    И еще — несмолчность, невнятица памяти, уводящая поэта в чертоги своего детства, когда была жива мать. В июле, до отъезда в Эланкур, Цветаева начала "вещь из детства", "мое младенчество и молодость моей матери", — о чем писала Рудневу в июле и в сентябре, когда вернулась. Получилось два очерка, побольше: "Мать и музыка" и совсем маленький: "Сказка матери". И две темы. Первая: рождение призвания, вопреки материнскому желанию и настояниям. Психологический "экскурс" в детскую душу — в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью раствориться в навязываемых ему обстоятельствах. Девочку, по настоянию матери, учат играть на рояле, у нее данные: слух, музыкальность. Но природа, творческая ее природа восстает. Правда, чтобы смягчить эту мысль, Цветаева пишет, что учиться играть по нотам для пятилетнего ребенка слишком рано, в то время как научиться читать к четырем — естественно. Не в пятилетии тут, конечно, было дело (музыканты по призванию начинают и раньше!), а именно в том, что у девочки было другое призвание: самой произносить буквы, слова, стихи — а не слепо подчиняться "приказам" нот и клавиш. То, что в детстве переживалось бессознательно, Цветаева осмысляет так: "Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавиш — собственного голоса… Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначе — звук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знаку — ноты гаммы, потом — пальцем — соответствующей этой ноте клавиши? Выходила игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточно — одного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестное — души. Или уж — надо быть Моцартом!"

    "из вскрытой жилы Лирики", торопилась передать им как можно скорее, как можно больше, "заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика…"

    Образ матери, романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. И в другой маленькой новелле ("Сказка матери") она предстает тоже в ореоле романтики, рассказывая своим девочкам сказку про мать и двух дочерей. Притчу о том, что не может мать любить одного своего ребенка — больше, а другого — меньше. Не может выбирать, хотя маленькая Марина и убеждена, что, по сравнению с младшей болезненной, слабенькой сестрой Асей, она, здоровая и к тому же раздражающе-рассудительная, любима меньше… Вся вещь построена на живом и безыскусном диалоге троих. И когда в "Последних новостях" ухитрились этот диалог сократить, для Марины Ивановны большего оскорбления не было…

    Работая над прозой, она тянулась к стихам, — досказать недоговоренное, провозгласить нет: — своему времени, веку, тому, что свершается на улице:

    Уединение: уйди
    В себя, как прадеды в феоды.

    Ищи и находи свободу.
    ……………………….
    Кто' победил на площади —
    Про то не думай и не ведай.

    Справляй и погребай победу.
    Уединение в груди.
    Уединение: уйди,
    Жизнь!

    "О поэте не подумал Век — и мне не до него. Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом Времени не моего! Если веку не до предков — Не до правнуков мне: стад. Век мой — яд мой, век мой — вред мой, Век мой — враг мой, век мой — ад".

    Спасенья нет, — и она возносит молитву Богу (в которого — верит или нет в эти минуты?):

    За этот ад,
    За этот бред,
    Пошли мне сад

    Сад, где ни души и ни звука. Прохладный сад после горячих лет. И — что самое поразительное — и в молитве поэт бунтарь: он диктует Богу, а не молит его:

    Скажи: — Довольно му'ки, — на'
    Сад — одинокий, как сама.
    (Но около и Сам не стань!)

    Такой мне сад на старость лет…
    — Тот сад? А может быть — тот свет? —
    На старость лет моих пошли —
    На отпущение души.

    — не на жизнь, а на смерть. Впрочем, приходилось и отступать. Уступать ему и его единомышленникам.

    Такой уступкой стало стихотворение о челюскинцах, написанное буквально вслед за "Садом": 3 октября. Уже прошло несколько месяцев после спасения в арктических льдах участников экспедиции, но в то время — начало весны — Марина Ивановна никак не отозвалась на это событие, получившее отклик во всем мире. А теперь, осенью, судя по воспоминаниям Ариадны Эфрон, молодой поэт Алексей Эйснер (способствовавший в свое время ее печатанью в "Современных записках") упрекнул ее за то, что она прошла мимо этой романтики.

    "Вы меня своим укором о челюскинцах, — писала Эйснеру Цветаева, — задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я — лирически — крепко сплю… Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете… — и вот — Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев — не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением… думаю, как буду читать эти стихи — здесь. Последним. Скоро".

    Однако вряд ли это стихотворение имело успех у аудитории (если Марина Ивановна вообще рискнула его прочесть). Стихотворение получилось слабым — как бывало всегда, когда Цветаева бралась писать о внешних событиях. Получилось нечто вроде грубой агитки, исполненной к тому же с присущим Цветаевой порою задыханием лаконизма, уместным в вещах типа "Поэма Воздуха", но не здесь: "И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали!.. И спасши — мечта Для младшего возраста! — И псов и дитя Умчали по воздуху". Да и сомнительно, чтобы она прочла в парижской аудитории строки: "Сегодня — смеюсь! Сегодня — да здравствует Советский Союз!" (Эти строки — шокировали.)

    * * *

    В октябре Цветаева готовилась к своему вечеру, где намеревалась читать "Мать и музыку". Рассылала билеты. Жили в долг, так как случилась двойная неудача: Руднев летом потерял адрес Марины Ивановны, и в пятьдесят шестой номер журнала уже было поздно что-либо давать; "Китаец" с июля застрял в редакции "Последних новостей". Такая небрежность особенно больно ранила Марину Ивановну. "Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками — из эмиграции — в Сов<етскую> Россию", — писала она В. Н. Буниной 20 октября, выражая робкую надежду, что Иван Алексеевич вступится за нее в газете, и просила пристроить билеты на вечер. Вера Николаевна откликнулась моментально; уже 22 октября она писала М. С. Цетлиной:

    "Милая, дорогая Мария Самойловна,

    Получила отчаянное письмо от Марины Цветаевой и десять билетов, умоляет распространить. Вот и пытаюсь, ведь нужно пристроить мне восемь… Ведь Вы понимаете, какое мое теперь щекотливое положение. Буду предлагать, будут и мне предлагать, а у меня… Вы знаете наше положение… улучшенное прежнее (имеется в виду Нобелевская премия, значительную часть которой Бунин раздал. — А. С.).

    Марину же жаль. Ей не дают возможности заработать в Новостях даже 300 fr. в три месяца — с июля там лежит ее фельетон. Она надеялась на аванс, но ей не дали, а между тем для терма (уплаты в определенный срок. — А. С.) она у "нищих" заняла 300 fr., а еще нужно платить за сына в школу. Вот и решила вечер, будет читать о себе, о своем детстве, наверное интересно. Все без тёплой одежды.

    Цены на билетах нет. Я не знаю, сколько теперь они могут стоить. Вы знаете эту биржу лучше меня. Если же у Вас уже они имеются, то, может быть, Вы устроите их где-нибудь в тепленьком месте. Ведь, если Марину не поддержать, то ей одно останется — в торгпредство… А для нас, эмиграции, это большой урон, ведь она действительно талантлива…"[110]

    Сами Бунины взяли два билета и прислали деньги. Кроме того, Бунин сразу же связался с редакцией "Последних новостей", и уже 24 октября "Китаец" был напечатан.

    "Последние новости" анонсировали ее вечер трижды: 14, 25 и 30 октября, "Возрождение" — 18 и 21 октября.

    Вечер состоялся 1 ноября, в восемь тридцать, — в том же зале Географического общества на Бульваре Сен-Жермен, 184. Прошел он хорошо. Читала Марина Ивановна "Мать и музыку" и "Сказку матери". С юмором описывала пришедших: каких-то "входных" стариков, которые всегда спят на вечерах; "даровую" неимущую публику; радовалась, что вечер этот дал ей возможность протянуть до первого декабря: заплатить за квартиру и приобрести уголь для печи (старый дом был очень холодным)…

    Третьего ноября "Последние новости" поместили подробный отзыв о вечере за подписью "М. Б." (М. Бенедиктов). Цветаева там названа замечательной, но парадоксальной писательницей; прочитанное ею — смесью подлинной лирики и тончайших психологических штрихов с расхолаживающими рассуждениями. "В творчестве Цветаевой, — писал критик, — сочетаются столь несочетаемые: розановские и бальмонтовские начала. С одной стороны, попытка обнажить душу до последнего предела, поиски самых подлинных слов. А с другой, увлечение чисто звуковыми ассоциациями, музыкой слов". "Сказка матери", по мнению рецензента, "принадлежит к числу самых ярких произведений Цветаевой". И в конце: "Марина Цветаева — превосходная чтица. Ее чтение имело большой успех у наполнившей зал публики".

    В этот же день, третьего ноября, Цветаева участвовала в литературном вечере, посвященном стихам 1934 года, — вместе с Ходасевичем, Гиппиус, Бальмонтом, Адамовичем, Берберовой; эти имена анонсировались газетами.

    Она уже писала новую вещь — тоже о раннем детстве, которую назвала "Черт". "Сказку матери" отправила в "Последние новости", "Мать и музыку" — Рудневу, предложив ему и стихи, без особой, впрочем, надежды. Мы не знаем, сколько стихотворений она предлагала журналу, в 57-м номере "Современных записок", которые выйдут в начале следующего года, кроме очерка "Мать и музыка", будет помещено одно стихотворение 1934 года; на нем мы еще не останавливались:


    Разоблаченная морока!
    Мне совершенно все равно —
    Где совершенно одинокой
    Быть, по каким камням домой

    В дом, и не знающий, что — мой,
    Как госпиталь или казарма…

    Цитировать все стихотворение? Но оно — в любом цветаевском сборнике. Зачитано, заезжено, сделано хрестоматийным. И по нашему убеждению, не понято до конца. Воспринимается оно примерно по такой упрощенной схеме: сначала поэт утверждает, что он всюду посторонний, что все ему безразлично и чуждо; однако завершающие строки последней строфы опровергают сказанное, якобы побуждая читать стихотворение "наоборот":

    Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
    — равно, и всё — едино.
    Но если по дороге — куст
    Встает, особенно — рябина…

    При виде рябины, значит, пробуждается тоска по родине, и поэт напрасно старался обмануть себя.

    Понимать это стихотворение в таком смысле — значит упрощать, даже искажать его смысл, превратить великое творение в частный случай.

    "Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась… Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть". И позже, в тяжком восемнадцатом году: "- Сивилла! Зачем моему Ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему… И век ей: Россия, рябина…"

    Итак: день рожденья, осененный горькой ягодой. И предчувствие горького будущего дочери. И "горечь рябиновая" в чешских "Деревьях". Наконец, в стихотворении, предшествующем "Тоске по родине…": "Рябину Рубили Зорькою. Рябина — Судьбина Горькая. Рябина — Седыми Спусками. Рябина! Судьбина Русская".

    Можно ли яснее? Безразличие к миру и к своему в нем существованию, выраженное в предшествующих строках, при ви'дении рябинового куста сменяется ожигающей горечью. Горечью своего рождения в мир, своей "вытолкнутости" из круга людей, сиротства в "жизни, как она есть". Но эта горечь — врожденная, данная поэту в колыбель, сопровождающая его на всех дорогах жизни. Рябина — символ этого мироощущения, его овеществленность. И увидев на дороге куст рябины, поэт не проникается ностальгией. Дело здесь в другом, — и об этом ясно сказано в стихотворении:

    Остолбеневши, как бревно,
    Оставшееся от аллеи,
    — равны, мне всё — равно,
    И, может быть, всего равнее —
    Роднее бывшее — всего.

    Всего роднее — бывшее (если сказать прозой). Да Марина Цветаева только и живет под этим постоянным знаком: бывшего, минувшего, невозвратного.

    "я".

    … Еще и еще раз повторим вместе с поэтом:

    "Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью" (Ответ на анкету журнала "Своими путями", 1925 год).

    Можно ли тосковать по тому, что есть твоя неотъемлемая часть? Твое родиночувствие?

    "наоборот". Тоска по родине для поэта и впрямь разоблаченная морока. К тому же той родины, "той России — нету"…

    * * *

    В ноябре Цветаева вернулась к незавершенной два года назад работе: "Письму к Амазонке", предприняв "третью попытку чистовика", — попытку, ибо в тексте и после "попытки" остались пробелы. Возможно, это было связано с кончиной, в августе прошлого года, С. Я. Парнок…

    "Письма" читается, как стихотворение в прозе; это истинная классика.

    Отвергнутая, покинутая, выпитая до дна, стареющая "Амазонка". Ее закат, ее старость, ее тихая одинокость примиряют ее с некогда проклявшей ее Природой, даже сливают ее с Природой:

    "К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самоё себя…

    Остров. Вершина. Сиротство.

    Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.

    ".

    И как перекликаются эти слова с ее старой московской записью 1921 года:

    "Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное — какая скука!".

    * * *

    Ноябрь был для Цветаевой, по-видимому, особенно тяжелым. В письме к Тесковой от 21 числа, большая часть которого опущена, читаем: "…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть… что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…"

    И вывод, хотя и несправедливый, но от этого не менее трагический:

    "Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это бы я хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого".

    А в конце письма упоминается о "дико-незаслуженной обиде".

    Что же случилось? Ответ дает письмо Марины Ивановны к В. Н. Буниной, написанное на следующий день. В нем сконцентрирована вся жизнь цветаевской семьи, неимоверно трудная для каждого; когда Цветаева писала его, она одновременно поднимала со дна души и жизни все неразрешимые проблемы.

    Итак:

    "Vanves (Seine)

    22-го ноября 1934 г.

    Дорогая Вера,

    — между нами, то это — совсем между нами, Потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — всё равно.

    Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)

    — она, и виновата — я…

    Летом она была на' море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшись, дней Десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье По знакомым: убегание от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, нe-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года[111] ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, всё равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо та'к — нельзя: работаем все, работают — все, а та'к — бессовестно.

    Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письма. Я — ей: — Ну', как? Есть надежда на заработок? — Она, из другой комнаты: — Да, нужны будут картинки, и, иногда, статейки. 500 фр<анков> в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.

    Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр<анков> ты не проживешь. Комната в Париже — не меньше 200 фр<анков>, остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь только — отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа, а это меня будет… отвлекать.

    "Снять комнату". Точка…

    — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота…

    ---

    Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота…

    Какая жёсткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жёсткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра' без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная на всю жизнь, — зовет, рвусь — но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — "Не могу быть счастливой на чужих костях" — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая

    Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу "Сережу". Любить Вронского и остаться с "Сережей". Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил… мне был дан в колыбель ужасный дар — совесть: неможе'ние чужого страдания.

    — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.

    А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить: действовать, общаться, "строить жизнь" — хотя бы собственную (точно это — кубики! точно та'к — строится! Жизнь должна возрастать изнутри — fatalement* — т. е. быть деревом, а не домом. И как я в этом — и в этом — одинока!)…

    У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не твердокаменное, так вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно-медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив). Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.

    МЦ".

    — и не виноваты ни в чем! Поэт, влачащий на своих неприспособленных плечах весь неподъемный груз грязного и нищего быта, тратящий на это душевные силы, отнимая их у творчества… Молодая девушка, умная, одаренная, гармоничная, не видевшая детства и отрочества из-под того же мусора быта, превратившаяся в няньку младшего брата, — а когда жить самой? Мать ее век заедает- это нашептывало злобное равнодушие посторонних, вызвав наконец в ней этот бунт, такой, впрочем, неловкий и робкий, но такой понятный… А отец, теперь уже ясно — классический неудачник, цепляющийся за химеры, такой многообещающий в юности, такой тонкий, благородный человек, единственный выход для которого состоял в инстинктивном самоослеплении и чьей навязчивой идеей была мечта вернуться на родину, вернуться любой ценой! Вероятно, он радовался тому, что Аля была верной его союзницей и тоже, несомненно, хотела вернуться. И скорее всего уже тогда помогала ему в его скрываемой от Марины Ивановны деятельности.

    "место" по специальности, которое она нашла, не было выдумкой. Во всяком случае, она будет сотрудничать во французских журналах, настроенных положительно к СССР: "Союз сегодня" и "Франция — СССР", и в русском: "Наш Союз"; там найдется применение и литературному ее дару (писала и по-русски, и по-французски), и художническому (помещала рисунки). Но это уже другая тема…

    Главная боль Марины Ивановны состояла в том, что муж и дочь скрывали от нее свои дела; у них шла своя жизнь. И, конечно, любое человеческое участие было для Марины Ивановны бесценным.

    * * *

    Именно к этому времени относится начало новой дружбы Цветаевой.

    — Вольтере), по отцу — бельгийка, окончившая гимназию в Царском Селе; моложе Цветаевой на семь лет. Муж ее был журналистом при Лиге Наций. Ариадна, писавшая французские стихи, заинтересовалась цветаевским французским "Мо'лодцем" и, по-видимому, пыталась помочь напечатать его. Жила она с тремя детьми поначалу недалеко, в пригороде Парижа; они с Мариной Ивановной встречались и переписывались, постепенно сделавшись друг для друга опорой в своих нелегких жизнях…

    * * *

    Раскрыв "Последние новости" от 23 ноября, Цветаева увидела: "Николай Павлович Гронский волею Божией скончался 21 ноября, о чем с глубокой скорбью извещают мать, отец, сестра и друзья. Погребение в понедельник, 26 ноября, в Медоне".

    "Пастер" молодой человек "неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене". Вечером в госпитале, после переливания крови, не давшего результата, он умер, не приходя в сознание…

    Двадцать восьмого ноября "Последние новости" известили о похоронах Гронского, состоявшихся на новом медонском кладбище. Заметка (она принадлежала Адамовичу) кончалась словами: "У могилы краткое слово сказала Марина Цветаева".

    … В душе Марины Ивановны возник новый миф — о молодом поэте, который любил ее — первую, а она его — последним. Все было, конечно, совсем по-другому, уже давно они не встречались, но именно так, по Цветаевой, "вещь могла и долженствовала быть". Она повидалась с его родителями, которые все-таки разошлись, и благородный поступок сына в 1928 году, когда он, желая их помирить, отменил свой отдых и остался дома, не помог. Родители вернули Цветаевой ее письма их сыну. А вскоре, 9 декабря, в "Последних новостях", где по-прежнему работал отец поэта, появилась поэма Николая Гронского "Белла-Донна", и поэма эта поразила Цветаеву как произведение яркого, самобытного таланта, взошедшего, вопреки всему, на чужой почве. Она немедленно написала статью, в которой утверждала, что Гронский — первый поэт, возникший в эмиграции; завершая статью, отправила спешный вопрос Ходасевичу: кто из русских поэтов умер до тридцати лет, кроме Лермонтова, Надсона и еще некоторых?

    Статью Цветаева озаглавила "Поэт-альпинист", а Гронского назвала большим русским поэтом, который "дышит как Державин". Порукой сказанному — поэма "Белла-Донна". Цветаева цитирует письма к ней девятнадцатилетнего Гронского, написанные во время его одиноких горных восхождений. Она говорит о некоем духовном альпинизме и отводит несколько блестящих страниц противопоставлению спорта и альпинизма, точнее — анафеме спорту. Спорт — в ее толковании — быт, альпинизм — бытие. На вопрос, что такое спорт, Цветаева отвечает: подмена полноты жизни в природе — жизнью чисто-мускульной: вся природа сводится к тому, чтобы прийти первым. "Вся природа превращена в поле для матча и весь человек — в узел состязающихся мышц… Спорт есть движение как ремесло, то есть обратно детски-дикарско-животному, органическому, и целесообразному — разумному. Заменим движение как ремесло любым другим словом: чтение как ремесло, любовь как ремесло, еда, сон, молитва и т. д. и т. д. как ремесло. Все это будет или бессмысленно, или презренно. Когда же слово движение заменим в том же значении — тратой, а в данном случае даже расходом — сил, то увидим, что трата сил как ремесло — есть преступление там, где их не хватает для необходимого. Спортивная трата сил есть кража сил у тех, кто трудится, трата чужих, последних сил… Спорт, таков, каков он сегодня, — есть труд на свою мускулатуру, ради первенства себе подобных… нельзя назвать пользой тот страшный голос, тот вопль, которым толпа встречает успешный удар — все равно чей: ракетки по мячу или кулаком по челюсти. Действие спортивных картин, которое развращает, увеличивает жестокость, в лучшем случае опустошает, нельзя не назвать преступным. Ниже спортсмена только его зритель. Еще ниже… Над спортом парит смерть. Пустая смерть — ни за что… Отдал жизнь, чтобы прийти первым. Куда? К столбу".

    Разобрав подробно поэму Гронского, Цветаева утверждала, что он как поэт — ее "выкормыш", что она была его "скромной станцией питания", что "сам факт Белла-Донны драгоценнее любого посвящения", наконец, что Гронский, останься он жив, продолжил бы ее, Цветаеву. Нужно ли объяснять, до какой степени она заблуждалась?

    "Последних новостях" не вышла. Лишь в 1936 году в "Современных записках" появится краткая цветаевская рецензия на вышедшую тогда книгу Гронского "Стихи и поэмы"…

    "Поэт-альпинист" Марина Ивановна датировала Рождеством 1934-го. 31 декабря она встретила Новый год в одиночестве.

    Примечания

    110. Оригинал в архиве М. И. Белкиной.

    111. Предначертано (фр.).