• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    "Роднее бывшее — всего…" (1930–1936).
    1933-й

    1933-й

    Роман в письмах "Флорентийские ночи". "Ода пешему ходу". Новое заочное знакомство (Юрий Иваск). Поворот к истокам жизни. "Поэты с историей и поэты без истории". Примирение с В. Ходасевичем. Цикл "Стол". Работа над семейной хроникой. "Жених". Переписка с Верой Буниной. Иллюзии Сергея Эфрона. Нобелевская премия Бунина. "Два "Лесных Царя"".

    Пятого января в записке к Саломее Марина Ивановна сообщала, что на ней — четыре рукописи: проза о Волошине, статья о Маяковском и Пастернаке, перевод статьи Бердяева и… "Neuf lettres de femme" ("Девять женских писем"). "Живое о живом" и "Эпос и лирику" отдавала в печать, перевод Бердяева нам неизвестен; "Девять писем"…

    Берлин, 1922 год, лето, жара. Хладнокровный в чувствах и сверхчувствительный в осязаниях "Геликон" — Абрам Григорьевич Вишняк, — недолгое, но больно ранящее увлечение Марины Ивановны. Ее письма, оставшиеся без ответа и возвращенные ей (кроме одного). Его единственный ответ три месяца спустя. Эти письма к Вишняку-"Геликону" Марина Ивановна переписала в сводную тетрадь еще в 1932 году (по-видимому, уничтожив оригиналы) с явным намерением создать из них художественное произведение. При переводе на французский она сделала их более поэтичными, убрала слишком откровенные прямолинейные фразы, а также конкретные имена и названия, ничего не говорящие французскому читателю. В некоторых местах придала тексту лирическое развитие. И написала презрительный и грустный постскриптум "Посмертный лик вещей". Получился документальный роман, сотворенный из собственной жизни. Постскриптум тоже документален: встреча "героев" на новогоднем балу (1926 год, парижский отель "Лютеция" — мы уже говорили об этом). "Она" не узнаёт "его"; видит будто впервые; не помнит, были ли у него усы; впрочем, возможно, не усы, а брови над стеклами очков… Оскорбительное беспамятство по отношению к человеку, которому некогда писала письма, исполненные любовных противоречивых, зорких, нежных, требовательных чувств… И финал, пригвождающий и обжалованью не подлежащий:

    "Мое полное забвение и мое абсолютное неузнавание сегодня — не что иное, как твое абсолютное присутствие и мое полное поглощение вчера. Насколько ты был — настолько тебя больше нет. Абсолютное присутствие наоборот… Посмертная месть? Нет. В любом случае — не моя… Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненная во мне и во всех других женщинах душа. Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в конце концов — неуязвимая… Это она мстит, покинув Вас, в ком она обитала и кого обнимала собою, больше чем море объемлет берег, — и вот Вы нагой, как пляж с останками моего прилива: сабо, доски, пробки, обломки, ракушки — мои стихи… это она мстит, ослепив меня до такой степени, что я забыла Ваши видимые черты, и явив мне подлинные, которые я никогда не любила".

    Так и кажется, что Цветаева спорит с автором и героиней знаменитого "Письма незнакомки" Стефана Цвейга. Там, где цвейговская женщина любит, терпит, прощает, — у героини Цветаевой ослепление ежеминутно поверяется рассудком, нетерпением сердца, анализом и иронией. У Цвейга герой остается незыблемым идеалом, у Цветаевой — полностью разоблаченным. У Цвейга "незнакомка" умирает, продолжая любить, у Цветаевой — воскресает, заново обретя свою душу живу:

    Дробясь о гранитные ваши колена,
    Я с каждой волной — воскресаю!
    Да здравствует пена — веселая пена —

    ("Кто создан из камня, кто создан из глины…", 1920 г.)

    Таков этот маленький роман — "Девять писем, с десятым невозвращенным и одиннадцатым полученным", а еще его можно озаглавить: "Флорентийские ночи" — по названию новеллы Генриха Гейне, которую в Берлине Вишняк поручил переводить Марине Ивановне. "Письмо к Амазонке" и "Девять писем", над которыми Марина Ивановна работала одновременно, как бы дополняли друг друга, являя две стороны извечной проблемы несовершенства любви человеческой.

    Ни та, ни другая вещь никого во Франции не заинтересовала и не увидела света при жизни Цветаевой…

    * * *

    Пятнадцатого января семья Цветаевой переехала в новую, более удобную квартиру по адресу: Кламар, улица Лазар Карно, 10, на четвертом этаже. Марина Ивановна радовалась, что квартира более спокойная и просторная, что у нее отдельная комната, "где даже можно ходить", что близко лес.

    Сказанные некогда слова "Время! я не поспеваю" обретали бытовой удручающий смысл. Монотонность поспешности — это кажущееся противоречие на самом деле было приметой двадцатого века "турбин и динам" и неумолимо вовлекало поэта в свой вихрь. Убыстренно-однообразное, время тридцатых годов тянулось медленно — в отличие от двадцатых (чешских) годов, неспешных и спокойных, пролетавших незаметно в напряженной работе души, в могучем творчестве. О каждом месяце цветаевского чешского года можно написать целый роман, несколько французских лет сливаются в однообразное и недлинное повествование…

    В начале года Цветаева была занята перебелкой "Живого о живом". Оттиск или часть рукописи она послала М. В. Сабашниковой, первой жене Волошина; та отозвалась одобрительно, написав, что очерк Цветаевой — это миф о поэте, то есть — правда. А Марина Ивановна вынуждена была "торговаться" с "Современными записками" в лице В. Руднева, из-за объема очерка. Она просматривала литературные газетные страницы, письма, участвовала в литературных собраниях (14-го и 16 марта), готовилась к своему традиционному вечеру, на котором должна была читать вторую часть "Эпоса и лирики…" (вечер состоится 20 апреля).

    Второго марта она прочитала в "Последних новостях" отзыв Г. Адамовича о стихотворении "Дом" и об окончании статьи "Искусство при свете совести" ("Современные записки", N 51) и нашла его "милостивым". Адамович писал, что из статьи читатель не получит сведений "ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести… Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать". Ничуть, по-видимому, не обиженная, Цветаева отправила 31 марта Адамовичу письмо, в котором просила выручить ее: предварить ее выступление на вечере несколькими словами о советской поэзии. Письмо это свидетельствует о том, что по-человечески Адамович не был врагом Марины Ивановны, а только литературным оппонентом…

    * * *

    Двадцать седьмого марта Цветаева занесла в рабочую тетрадь: "Необходимо сократить и кончить Оду пешему ходу". Вот как работала она, например, над строфой, где хотела передать презрение пешехода к едущему в автомобиле, его удовлетворенный взгляд на лопнувшую шину:


    — шире лица:
    Пешехода на шину
    Взгляд — что лопается.

    До этого шли муки поисков. "Что в этом взгляде: 1) торжество над врагом, — размышляет Цветаева. — 2) Без параллели: чистая радость…

    … Удовлетворенность, злорадство.

    4) Без подобия — описание взгляда". Вот несколько подобий:

    Так жених на дивчину
    Не осклабит лица
    — —

    На червонцы — скупца
    — —
    Так знаток на картину
    Не осклабит лица
    — на дивчину,
    На раздолье — косца
    — —
    Так на первого сына
    Не осклабишь лица
    — —
    Так солдат на дивчину

    Полководца
    — с вершины,

    Государя
    — с крыльца
    Олигарха

    и т. д.

    * * *

    Виды — требуют ока,
    Дали требуют — ног.
    Беды требуют — сердца,
    Дали требуют — ног.

    "сидячих" (в противоположность "ходячим") — пресыщенных, тупых, праздных, равнодушных:

    А не сиднем, как в драме
    Дипломат сквозь монокль,
    Нет, ногами: трудами
    — —

    Биржевик сквозь бинокль
    Смотрит смерть Маргариты
    — —
    А не сытый, не мерзкий

    На Джульеттино сердце
    А не сиднем, как грузный
    Тунеядец — в бинокль
    На лежащую Дузе
    — —
    А не сиднем, как сальный
    Тунеядец — в бинокль
    На Джульеттину спальню
    — —
    — завзятый
    Театрал сквозь монокль
    На конец Травиаты —
    Виды требуют — ног!

    Из более чем десяти вариантов не подошел ни один, и строфа не состоялась; по-видимому, "театральные" ассоциации ослабляли стих…

    "Внук мой! отпрыск мой! мускул, Посрамивший Аид! Чтобы в царстве моллюсков — На своих на двоих!" — тоже потребовала большого труда: "Смысл: побег (рост), завязь, росток, лист — моя кровь, моя плоть, род мой, слепок мой, второй я…

    Разобрать либо: дух мой, т. е. то же, как и мускул — моя принадлежность: моя кровь и т. д. Либо: преемник, ученик, последователь, кто он — мне?

    Клок мой (меня)
    Часть меня


    Сколок
    Плод костяк
    след мой
    сплав мой

    труд мой
    моя кость

    Либо:

    бессмертье жизни

    победа, триумф
    надежда".

    Таков был этот каторжный и счастливый труд поэта…

    * * *

    Весна принесла Марине Ивановне "оживление"; в какой-то мере повторилось событие десятилетней давности.

    от двадцатишестилетнего поэта и критика Ю. П. Иваска, — письмо, вернее, пространный разбор ее творчества, который автор посылал на суд поэта.

    Четвертого апреля Марина Ивановна откликнулась большим посланием, удержав себя от написания, в виде ответа, пространной лирической статьи, — впрочем, ее письмо тоже уже было почти статьей, — во всяком случае, автохарактеристикой. Уточняя, поправляя слова корреспондента, Цветаева объясняла ему себя, — ей, по обыкновению, хотелось раскрыться, добраться до понимающего собеседника. Здесь собеседник был далеко и не мешал своим присутствием; он мог лишь задавать новые вопросы, а этому она только радовалась. Переписка с Ю. П. Иваском была редкой, длилась около четырех лет, а короткая их встреча состоится лишь в 1938 году…

    Цветаева охотно рассказывала о себе. С удовольствием признала эпиграфом к своему языку слова А. С. Шишкова из его "Рассуждения" о старом и новом русском слоге: о сочетании высокого "славянского" слога с просторечным. А формулой всей своей писательской и человеческой судьбы — собственные юношеские строки: "Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!) Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед". Писала, что никогда не была в русле культуры, что искать ее надо дальше и раньше; что ее "обратным полюсом" были понятия: пользоваться и наслаждаться. В ответ на слова корреспондента о том, что она якобы "влюблена в великолепие форм старого мира, мрамор и позолоту": "где Вы это вычитали??" — писала, что не выносит золота, даже физически, оно для нее — "жир буржуазии". Она возмущена словами: "Для эмиграции Цветаева слишком слаба".

    "Думаю, что эмиграция, при всем ее самомнении, не ждала такого комплимента. Ведь даже Борис Зайцев не слаб для эмиграции! Кто для нее слаб? Нет такого! Все хороши, все как раз вровень — от Бунина до Кн. Касаткина-Ростовского, к<отор>ый вот уже второе десятилетие рифмует вагоны с погонами ("Мы раньше носили погоны, — А теперь мы грузим вагоны" — и т. д.")".

    Писала о том, что ее читатель остался в России, что в эмиграции не понимают ее поэзии; что она не принадлежит ни к одному лагерю: ни к эмигрантскому, ни к советскому — ненавидит большевиков "за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, — а меня — в мою рожденную Москву". И затем, окончательно "заведя" себя, распалив, раскалив мысль, заострила ее до трагической гиперболы:

    "Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато -

    А зато — всё".

    * * *

    …Она все больше оборачивалась назад, в прошлое. Все больше вспоминала. И хотела, чтобы и другие узнали о том, что она видела, что пережила. Общение не переставало быть ее насущной потребностью. Ей вдруг захотелось достать свою давнюю, 1921 года, запись о еще более Давнем, почти с того света! — вечере, в январе шестнадцатого года, в петроградском доме Канегиссеров, когда пел Михаил Кузмин, — прочесть эту запись… Георгию Адамовичу, единственному человеку, кому могло быть это интересно, тем более что он, возможно, был на том вечере. Об этом говорит уцелевший черновик майского письма; отправлено оно было или нет — мы не знаем…

    Из Москвы тем временем пришла грустная весть от Анастасии Цветаевой: 8 апреля скончался от туберкулеза их сводный брат Андрей. Письмо сестры, с печальными подробностями его конца и похорон в отцовской могиле на Ваганьковском, о двухлетней дочурке, всё спрашивавшей: "Где папа?", — по-видимому, сильно взволновало Марину Ивановну. В ее сознании подспудно начал зреть замысел: памятника всей отцовской семье, от его первого и второго браков. Увековечение былого. Возврат к истокам. Остановка мгновений.

    Первым, довольно робким шагом по этому пути стал маленький очерк-воспоминание "Башня в плюще", напечатанный 6 июля в "Последних новостях". Эта вещь воскресила эпизод грустного существования во фрейбургском пансионе маленьких Марины и Аси Цветаевых, лишенных праздника и радостей, разлученных с матерью, лечившейся в санатории. От этого очерка веет печалью бесприютности, столь созвучной Марине Ивановне в ту пору, — а когда, впрочем, не созвучной?..

    Пока что Марина Ивановна не могла целиком погрузиться в работу, — отвлекали другие "долги". Еще в марте она сообщала Тесковой о том, что ей заказали книжку для детей о литургии; нам ничего неизвестно об этой работе, несомненно трудной для Цветаевой, считавшей себя человеком внецерковным. Сейчас, летом, она была занята печатаньем очерка "Живое о живом"; предоставила Рудневу свободу сокращать ("калечить") вещь, назвав свой поступок словами князя С. М. Волконского: "победа путем отказа"[106].

    А кроме того, работала над большой статьей о поэзии, главная часть которой была посвящена Борису Пастернаку, — благодарный ответ на недавно вышедшую в Ленинграде его книгу "Стихотворения", которую он ей прислал.

    Статья эта, оконченная 1 июля и названная "Поэты с историей и поэты без истории", сохранилась, увы, лишь в переводе на сербскохорватский (ее напечатает в следующем году белградский "Русский архив").

    Цветаева рассуждает о двух типах поэтов — "поэты без истории", или чистые лирики, чей путь уже изначально существовал, чьи личности сложились, фигурально выражаясь, в утробе матери. К таким поэтам она относит Лермонтова, Ахматову, Мандельштама и Пастернака. Поэты же "с историей", с развитием — это Пушкин, Гёте, которые проходят свой путь, меняясь на каждом повороте жизни и судьбы. К "поэтам с историей" она несомненно отнесла бы и саму себя. Лириков, графически, можно дать в виде круга, "поэтов с историей" — в виде устремленной вперед стрелы. "Поэту с историей мы говорим: "Смотри дальше!" Поэту без истории: "Ныряй глубже!" Первому: "Дальше!" Второму: "Еще!". Есть в этой статье проницательнейшие строки об Александре Блоке. По мнению Цветаевой, он являл собою единственное исключение из сотворенной ею классификации: он был чистым лириком, имевшим при этом и развитие, и историю, и путь. Только он не развивался, а разрывался, стремясь уйти "от одного себя" к "какому-то другому себе". И далее следует потрясающая картина его гибели, в которой и причина, и следствие, и объяснение:

    "Лишь однажды Блоку удалось убежать от себя — на жестокую улицу Революции. Это был соскок умирающего с постели, бегство от смерти — на улицу, которая его не заметила, в толпу, которая его растоптала. В обессиленную физически и надорванную духовно личность Блока ворвалась стихия Революции со своими песнями и разрушила его тело. Не забудем, что последнее слово "Двенадцати" Христос, — одно из первых слов Блока".

    А дальше идет разбор пастернаковской поэзии двух десятилетий: 1912–1932 годов. Продолжение разговора, начатого Цветаевой в берлинской статье "Световой ливень" одиннадцать лет назад. Снова лето, снова книга Пастернака перед глазами… И вопрос: перековал ли его за все прошедшие годы молот "войны, Революции и строительства"? И оказалось, что нет, не перековал, а, напротив, оставил в целости и цельности. Потому что "круг, в котором Б. Пастернак замкнулся, или который охватил, или в котором растворился, — огромен. Это — природа. Его грудь заполнена природой до предела…" И еще: о том, что "важнейшее событие души и жизни Пастернака, при окончательном суммировании мук и радостей — это погода". Пастернак как бы постоянно пребывает в погоде — любой; он радуется любой погоде. И историческое для него всегда — метеорологическое (бури, метели, наводнения, ураганы — вот его "метеорологическая Революция").

    И при всем том, продолжает свой анализ Цветаева, Пастернак сумел отозваться на все пережитые им исторические события: войну, революцию и послереволюционную "общую смертельную болезнь". "Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции".

    Вывод цветаевской статьи (он же и ответ на поставленный вначале вопрос):

    "Итак, под шум серпа и молота мира, что рушит и строит, под звук собственных утверждений "близкой дали социализма", Пастернак спит детским, волшебным, лирическим сном".

    * * *

    — союзника.

    Речь идет о Владиславе Ходасевиче, над которым она жестоко иронизировала десять лет назад в письме к А. В. Бахраху. Дело заключалось в том, что осторожный Руднев забеспокоился, можно ли упоминать в цветаевских воспоминаниях о Волошине, в комическом эпизоде с поэтессой Марией Паппер, Ходасевича, не испрашивая на то его согласия. С этим вопросом Марина Ивановна обратилась к Ходасевичу и получила вполне дружелюбное разрешение, покрывающее собою прежние "идейные", "политические" несогласия и означающее только одно, в конечном счете: круговую поруку поэтов, Поэзии, esprit de corps[107]. Обрадованная Цветаева писала Рудневу 19 июля:

    "Все это потому, что нашего полку — убывает, что поколение — уходит, и меньше возрастно'е, чем духовное, что мы все-таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАКСИЗМ (от имени МАКС. — А. С.) в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины — что мы все-таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: — Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac! Так же у меня со всеми моими "политическими" врагами — лишь бы они были поэты или — любили поэтов".

    * * *

    в тетради:

    "Он и так уже был смертным одром — многим моим радостям".

    "Он" — это письменный стол. Цветаева отмечает "тридцатую годовщину союза" с ним, ибо уже в десять — двенадцать лет начала писать стихи всерьез… И вот теперь — поток, водопад благодарственных строк: "Мой за'живо смертный тёс! Спасибо, что рос и рос Со мною…" Благодарность повелителю от пленницы, осчастливленной рабством ремесла:

    К себе пригвоздив чуть свет —
    — вслед
    Срывался! На всех путях

    Беглянку.
    — Назад, на стул!
    Спасибо за то, что блюл
    И гнул. У невечных благ
    — как маг —

    Благодарность мудрому деспоту, учителю, — да, да, именно так: "учивший, что нету — завтра, Что только сегодня — есть. И деньги, и письма с почты — Стол — сбрасывавший в поток! Твердивший, что каждой строчки Сегодня — последний срок".

    Деревья, мы помним, всегда были у Цветаевой одушевленными. Стол — их творение, их "дитя"; он — тоже живое существо, порождение сосны или дуба… Притом Поэт готов охотно "изменить" классическому письменному столу со "всяким": садовым, столовым — "лишь бы не на трех ногах", а также — с любым подобным (подобным внешне, родственным по происхождению!) предметом — "Как трех Самозванцев в браке признавшая тёзка" (Марина Мнишек), будь то просто пень, паперть, "край колодца", лишь бы выдержал "локтевой напор" пишущего…

    Деревья были прибежищем поэта от "земных низостей дней"; точно так же стол существовал -

    — наотрез!
    Дубовый противовес
    Обиде, нужде, беде,
    Быть может — самой себе.


    Льву ненависти, слону
    — всему, всему.

    — последнее ложе поэта на земле:

    Квиты: вами я объедена,
    — живописаны.
    Вас положат на обеденный,
    — на письменный…

    "Вас" — значит "сытых", богатых, заклятых врагов Поэта, к которым нет ни жалости, ни сострадания: "Вы — с отрыжками, я — с книжками… Вы — с оливками, — я — с рифмами…" Даже смерть не примиряет с ними поэта: "Табачку пыхнем гаванского Слева вам — и справа вам. Полотняная голландская Скатерть вам — да саваном!" У этих "жрущих" душа заменена переваренной (или еще не съеденной) пищей. У Поэта — Психеи — только душа и есть, крылатая душа Поэта. Убийственная финальная строфа:

    Каплуном-то вместо голубя
    — Порх! — душа при вскрытии.
    — голую:
    Два крыла прикрытием.

    Анафема пешехода, с его силой широкого шага, — автомобилю и сидящим в нем ("Ода пешему ходу"). Анафема поэта — пресыщенной и равнодушной "черни", которую Цветаева прочно и давно ненавидит. Напомним ее давнюю московскую запись:

    "Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь… Толстую руку с обручальным кольцом… юбку на жирном животе… все человеческое мясо — мещанство!"

    Сколько за эти прошедшие годы накопилось в ней негодования на всех тех, кто так мало, так вяло, с постоянными напоминаниями помогал… Мы не раз говорили о том, что Марина Ивановна принимала помощь как само собою разумеющееся. Однако не нужно думать, что все было столь просто. Нет сомнения, что иной раз очередное опоздание очередного "иждивения" вызывало в ее душе жгучую обиду — обиду на небрежность более или менее "благополучных" к нищему поэту. С горечью писала она в свое время о Святополк-Мирском (что уж и говорить о супругах Цетлиных?). Мирский с прошлого года находился в СССР; отпали несколько знакомых Саломеи Николаевны; денежные поступления уменьшились. Е. А. Извольская, с которой Марина Ивановна была так дружна два года назад, вернулась из Японии, и их отношения сделались почему-то сложными, на ее помощь рассчитывать стало труднее: "…выяснить ничего невозможно… там, где психика вмешивается в деловое — обоим плохо".

    * * *

    Проходило лето — третье безвыездное, но плодотворное. Цветаева была целиком погружена в работу над "семейной хроникой". Написала, поначалу, небольшой очерк о "дедушке Иловайском", предприняв "раскопки" с самых корней: с первой семьи отца. Следом написала "Музей Александра III" — воспоминания об отце, его любимом детище и деле жизни: Музее изящных искусств, о подвижничестве Ивана Владимировича. То была ее первая дань памяти об отце, скончавшемся ровно двадцать лет назад, 30 августа 1913 года. 1 сентября очерк появился в "Последних новостях". Что же до "Дедушки Иловайского", то "Последние новости" вещь отклонили; в августе Марина Ивановна отправила его в рижскую газету "Сегодня", в которой печаталась мало, и в последний раз — шесть лет назад. Там очерк тоже не взяли. Однако неудача не остановила ее, она полностью находилась под властью своего замысла.

    В августе она возобновила эпистолярную дружбу с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Очередной случай, когда общение с человеком она перевела в область отношений с ним, создав себе его образ, версию. Так, Вера Николаевна еще с 1928 года стала для Цветаевой олицетворением старого мира, и теперь это восприятие еще больше окрепло и усилилось.

    "Дедушкой Иловайским", Марина Ивановна написала Вере Николаевне большое послание, куда переписала письмо Анастасии Цветаевой о смерти брата Андрея и в котором задала десять вопросов о семье Иловайских; каждый требовал целого исследования. "По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды" — записала Вера Николаевна в дневнике. Ее ответ, последовавший немедленно, чрезвычайно обрадовал Цветаеву и вызвал ощущение союза:

    "…мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим "ПЕРЕЖИТКОМ" я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет меня (и их!).

    Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают "большевичкой", другие "монархисткой", третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:

    — Я вежлив с жизнью современною…

    — то я' с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю…"

    "Бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни, — писала Марина Ивановна в том же письме. — Тот "ковш душевной глуби" ("О детство! Ковш душевной глуби" — Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет". И дальше: "Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё)".

    "породы", жила совсем в другом мире, в другом окружении. Но она была отзывчивым человеком, истинной христианкой, всегда готовой помочь. Она прислала Цветаевой свой очерк "У Старого Пимена", который напечатала еще два года назад в парижском еженедельнике "Россия и Славянство", — скромно оценив его как материал для будущей цветаевской работы. Это явилось для Марины Ивановны настоящим сюрпризом: "…Ваша вещь — совсем готовая, явленная, из нее нечего "делать", она уже есть — дело… живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено", — писала Марина Ивановна, впадая, сама того не замечая, в противоречие с самою собой, ибо ее проза неизменно была художественным преображением жизни. И прибавляла то, что считала главной задачей:

    "…Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях?)? ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим". И еще: "Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую… Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех… мы с Вами на дне того же Китежа!"

    "Китежа" предков: ездила в Русский дом под Парижем, в Сен-Женевьев де Буа, к польским родственницам матери (хотела поехать вместе со старым Сергеем Михайловичем Волконским, но он не смог). Всматривалась в фотографии, в "самую печальную" — бабушки, умершей двадцати двух лет, разглядывала герб Бернацких…

    В это же примерно время она создала еще два небольших очерка об отцовских и всероссийских торжествах 1912 года: "Лавровый венок" и "Открытие музея" (вновь обратившись к Вере Николаевне с вопросами о подробностях). Обессмертила чудесный образ своего отца, доброго, отрешенного подвижника, одержимого великой идеей, рассеянного и доверчивого, мягкого, но непреклонного…

    И, как бы в дополнение к этим воспоминаниям, был написан в сентябре очерк "Жених". Речь о студенте А. К. (у Цветаевой — Тихонравове), позже — директоре Румянцевского музея, писателе Анатолии Виноградове, авторе биографических романов, а в пору отрочества сестер Цветаевых — потенциальном женихе обеих одновременно и ни одной конкретно. Казалось бы — юмористическая ситуация, которую можно обыграть. Она и обыграна, но дело, однако, обстоит серьезнее. В этом маленьком очерке Цветаева дала беспощадный, классический образ доносчика, так сказать, от рождения, способного на любую подлость. Доносчика выдают глаза: нестерпимо-честные и нестерпимо-голубые. С такими глазами "проходят — в первые ученики, и в зятья, и в директора".

    "Человек с такими глазами не может… " Нет, человек с такими глазами именно может, и может — всё. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. — "А я знаю!" — что? — да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать… Ибо свойство этих глаз — власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса… Заставлю признаться!"

    "плеяда" таких людей, обученных и тренированных. И что через несколько лет Сергей Эфрон, позволив себя опутать и обмануть, станет у себя на родине жертвой таких же вот точно глаз допроса. Он и Аля…

    * * *

    Работа над мемуарами о "старопименовском" доме продолжалась. Задача была трудная, психологическая, более того — историческая. Дорисовать в воображении оскалившееся прошлое: деспотический, окаменевший уклад и непримиримые страсти, величие и однозначность характеров, обреченных на уход со сцены… Все в этом романтическом, мифологическом очерке и предстало как символика. "Смертный" дом во главе с его хозяином — "жестоковыйным" стариком Иловайским и его прелестные дети: олицетворение женского обаяния — красавица Надя и трогательный "херувим", ангел, сошедший с небес — Сережа, — оба погибшие от чахотки в расцвете жизни… Их мать, деспотичная и непримиримая, заживо заточившая сама себя в плену домостроевских понятий и поступков, угнетательница своих горячо любимых детей, погибшая в Советской России от руки бандитов. Страшная картина ее конца — целиком плод воображения Цветаевой, — более романтична и ужасна, нежели это было в действительности.

    Но, быть может, самые интересные страницы этого мрачного, озаренного трагическим отсветом обреченности повествования посвящены образу… маленькой Марины Цветаевой. Переживания девочки, сложнейшая их гамма, переплетения различных оттенков чувств — все это, скажем без преувеличения, достойно пера Достоевского (не потому ли Марина Ивановна вскоре напишет, что Достоевский ей в жизни не понадобился?). Зарождение в детской душе чувства любви, сладостного, тревожного и беспокойного, ревниво и стыдливо оберегаемого от посторонних. Любви к тени. К Наде Иловайской, которая умерла, и маленькая Марина больше никогда ее не увидит, но которая постоянно присутствует в ее мыслях и чувствах и незримо "ходит" за ней. "Но люблю я одно: невозможно" — любимые Цветаевой слова Иннокентия Анненского. Однако дело даже не в том, что "невозможно", а в самой психологии, "анатомии" этого чувства, этого "тайного жара", опаляющего и освещающего жизнь человеческую. Чего стоят эти беспощадно-меткие слова о румянце, непроизвольно вспыхивающем на щеках девочки при одном лишь упоминании вскользь любимого имени, — имени, за которым — мрак небытия, завораживающие "никогда" и "нигде"… даже во сне не увидеть?.. Эти поиски умершей всюду? И эта тайна:

    "Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь… Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать…"

    …)

    Но ребенок, опаленный "тайным жаром", — это ведь будущий поэт:

    "Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?"

    На "Дом у Старого Пимена" (так Цветаева назвала эту прозу) ушла вся осень: сентябрь и октябрь; даже в ноябре она еще досылала Рудневу часть текста. "Писать почти не успеваю, ибо весь день раздроблен — так же как мозг", — жаловалась Марина Ивановна. Быт отнимал время и пространство у бытия: Мур поступил во французскую школу, — ученье там было дешевле, чем в русской гимназии в Булони, куда мать первоначально намеревалась его отдать. Аля становилась все более самостоятельной. Она кончила школу живописи и искала работу по книжной иллюстрации, перебиваясь случайными заработками. У нее появились свои друзья, компания; людям она очень нравилась. Провожать Мура в школу и встречать приходилось Марине Ивановне; она же готовила с ним уроки, проклиная французский метод: все предметы надо было выучивать наизусть.

    … Приблизительно с этого времени его жизнь окутывается все более непроницаемым клубком тайн, и непроницаемость эта прямо пропорциональна все растущему желанию вернуться. Принято считать, что он стремился искупить, как ему казалось, свою вину перед родиной. Думается, дело было не столько в искуплении вины, сколько в полном крахе всех его надежд в эмиграции, а также в страстном желании самоутвердиться, значить что-нибудь, прекратить наконец неудержимое скатыванье вниз от очередной неудачи к следующей. Его "просоветские" взгляды были весьма легковесны и непродуманы, — что явствовало из его печатных трудов, — кстати, резко пошедших на убыль. Теперь он был занят только мыслью о скорейшем возвращении. По-видимому, этот вопрос он обсуждал с Мариной Ивановной и не встретил поддержки: "…я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности — тяжело", — писала она Саломее 12 октября. Там же сообщала, что паспорта он до сих пор не получил и что она "глубоко-счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые", то есть свидетельствующие о крайней нужде приехавших, — притом тех, кто уехал на готовую работу, — коей у Сергея Эфрона, естественно, не было. Но желание вернуться у него отнюдь не уменьшалось. По-видимому, он серьезно занялся поисками путей возврата, которые со временем все сильнее и непоправимее втянут его в преступный и смертельный водоворот событий и поступков, откуда будет лишь один исход, — чего этот ослепленный фанатик не поймет никогда. Либо поймет слишком поздно…

    * * *

    "Живого о живом", по мере появления которого в двух выпусках "Современных записок" появлялись одобрительные отзывы. Похвалы как-то били мимо цели, а достоинства вещи возводились в ее недостатки. Даже Владислав Ходасевич, утверждавший, что воспоминания о Волошине "написаны с большим блеском и сильным чувством", писал дальше так: "Однако… образ Волошина и едва ли не все с ним связанные явления, на мой взгляд, даны в очень схожем, но чрезмерно преувеличенном виде. И сам Волошин, и его прелестный Коктебель, и его стихи мне хорошо ведомы. Волошину и его матери (которая удалась Цветаевой даже больше, чем сам Волошин, ибо вышла не столь преувеличена) обязан я очень хорошими днями своей жизни. И все же должен сказать, что только при крайней стилизации можно изображать Волошина таким титаном и мудрецом, каков он у Цветаевой. Это был очень милый, очень образованный, очень одаренный, но и очень легкомысленный, даже порой легковесный человек, писавший довольно поверхностные стихи, из которых самые неудачные своей оперной красотой имели наибольший успех у некомпетентных ценителей. Воспоминания Цветаевой о Волошине неизмеримо значительней самого Волошина, в этом их замечательное литературное достоинство и несомненный мемуарный недостаток".

    * * *

    В тот же день, 9 ноября, когда в "Возрождении" появился отзыв Ходасевича, стало известно о присуждении Бунину Нобелевской премии. Это событие, по-видимому, вызвало в душе Цветаевой противоречивые чувства. Она отправила телеграмму Вере Николаевне:

    "Vera Bounine Belvedere Grasse

    "[108].

    — 10 ноября — взволнованное письмо. Марина Ивановна рассказывала, как по дороге из школы Мур увидел ее слезы:

    "— Мама, почему Вы плачете?.." Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternite[109] на женский лад — восхищения — сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) — глубочайшего удовлетворения — упокоения — и чего-то бесконечно-бо'льшего и совсем несказанного".

    — сравнение: судеб, участей, "воздаяний", сопоставление их с Верой Николаевной спутников жизни… Рядом с Буниным был человек, растворивший свое бытие в его жизни и принявший на себя весь житейский груз. Рядом с нею был совсем другой человек, который сам хотел быть, осуществляться и который не умел облегчить ей бытовую ношу, которому, напротив, нужно было подставлять плечо, пусть и не всегда. Наконец, сама Нобелевская премия — разве не заслужила ее Марина Ивановна, разве не думала о том, что безусловно заслужила, а меж тем обречена на унизительную тяжбу с заурядностью, что зависит от не понимающих ее ничтожеств… Вот все хвалят ее воспоминания о Волошине, а какие замечательные страницы оттуда, по произволу Руднева, остались за бортом… Только что "Последние новости" не взяли маленький очерк "Открытие музея" — из-за того, что в нем фигурировал царь, присутствовавший на этой церемонии. Наконец, самого Бунина она не любит: он совсем иной породы — как личность и писатель. И она отводит душу в письме Тесковой 24 ноября:

    "Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький эпоха — а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было".

    Письмо злое, запальчивое, пощажен в нем один лишь Горький, которым Марина Ивановна, как и прежде, ослеплена. О Мережковском и Гиппиус сказано с беспощадным ехидством:

    "Он весь перекривлен, как старый древесный корень… она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы. Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как ду'хи".

    "Бунина еще не видела, — продолжает Цветаева. — Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его — очень". И не удерживается от несправедливого выпада уже по отношению к обоим: "Живут они в Grass'e… на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую".

    "Холодный, жестокий барин"? И только-то? Не знала, видимо, Марина Ивановна об отнюдь не "барских" поступках Ивана Алексеевича, о его милосердии, скрывавшемся за внешностью "олимпийца". О том, что еще в 1929 году он, ценою больших усилий, устроил приезд во Францию из Риги Л. Ф. Зурова, маляра, мечтающего стать писателем, — чтобы помочь ему в литературной работе, дал ему приют на первое время. Приют оказался бессрочным. До конца своих дней терпел Бунин в доме этого полубезумного человека, — из жалости к Вере Николаевне, привязавшейся к нему, как к сыну, и по собственному великодушию и доброте. Да мы уже рассказывали об участии Бунина в судьбе Е. А. Розенмайер, внучки Пушкина… Нет, не хватило у Марины Ивановны внутреннего зрения…

    На чествование Бунина, 26 ноября, перед его поездкой в Стокгольм, она, разумеется, пошла; впервые увидела там Веру Николаевну и, поскольку образ ее сотворила заранее, то ничего кроме восторга не испытала. Вера Николаевна трудно переживала непривычную суету и славу; она написала об этом Марине Ивановне, — которой это было, конечно, близко и которая на следующий день отправила ей теплое письмо с дипломатическими словами: "- А жаль, что И. А. вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал".

    В этом же письме Цветаева жаловалась на отказ "Последних новостей" напечатать ее маленькое исследование "Два "Лесных Царя"" "(гётевский и жуковский — сопоставление текстов и выводы…)": у Жуковского — добрее, человечнее, у Гёте — демоничнее, непоправимее, но обе вещи — равновелики.

    — поэту, потратившему силы на поэтический разбор творения мировой литературы? "Но все пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется!"

    В декабре началась новая неприятность: требование редакции "Современных записок" сократить "Дом у Старого Пимена" — под предлогом, что размеры вещи превышены. Как, должно быть, вспоминались Марине Ивановне Слоним с "Волей России", не посягавшие ни на одну ее строку… А в "Современных записках" изуродовали "Искусство при свете совести", сократили "Живое о живом"… Больше выносить этого она не могла и написала горькое, но непреклонное обращенье ко всей редакции. О том, что проза поэта — другое, нежели проза прозаика, что нельзя разбивать художественного и живого единства — там, где подчас важен даже слог:

    "За эти годы я объелась и опилась горечью… меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером… Но, — прибавляла она, — … за меня здесь — лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое… право на существование без уреза…".

    "Дом у Старого Пимена" напечатали без сокращений, но эта борьба оставила еще один рубец в душе поэта. Притом Марина Ивановна знала, что в Советской России ее вообще печатать не стали бы. Будущего своего она там не видела, в противоположность мужу, а также дочери. Алю, впрочем, можно понять: ей уже исполнился двадцать один год; работы по специальности (книжная иллюстрация) у нее не было, она занималась набиванием игрушечных зверей за смехотворные гроши; ее литературный и художественный дар, не окрепнув, как-то сам собою начал уходить в песок; она была худа, малокровна, нервна; должно быть, некоторым недоброжелательным знакомым нетрудно было моментами настраивать ее против матери…

    106. Как явствует из публикации В. Крейда "Марина Цветаева и "Современные записки" ("Новый журнал", 1990, 178), Руднев был оскорблен письмом Цветаевой, ее упреками, что он изъял из рукописи самое ценное: "…Вы полагаете, что я, пользуясь Вашей материальной нуждой, вынудил Вас пойти на опубликование заведомо изуродованного и обессмысленного в самом главном очерка о столь дорогом для Вас писателе и друге" — письмо от 22 мая. И позднее: "Мне не хочется сейчас говорить относительно содержащихся в Вашем письме упреков и обвинений по адресу редакции "С. 3." Я не считаю их справедливыми. Но, во всяком случае, в будущем нам совершенно необходимо договориться так, чтобы исключить самую возможность повторения весьма тягостных и для Вас, и для нас положений" — 14 декабря (с. 264, 267). По-видимому, благодаря корректности Руднева его отношения с Мариной Ивановной не стали враждебными.

    107. Корпоративный дух (фр.).

    "Первая премия Нобеля — женскому благородству и постоянству" (фр.).

    109. Братство (фр.).