• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Саакянц А.: Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    "Роднее бывшее — всего…" (1930–1936).
    1930-й

    "Роднее бывшее — всего…" (1930–1936)

    1930-й

    "Поэма о Царской Семье". Французский "Молодец". В Савойе. Переписка с Нанни Вундерли-Фолъкарт. Реквием Маяковскому. Новые надежды Сергея Яковлевича.

    Начавшийся 1930 год был особенно невеселым для Марины Ивановны. Подорванное здоровье мужа: три очага в легких, болезнь печени, лечение, медленное прибавление в весе, — вот что было предметом постоянных забот. Почему-то именно в этот момент она вдруг поняла, что так же, как с Рильке, ничего не выйдет и с Борисом Пастернаком. 25 января она написала ему горькие строки о том, что не суждено им было стать друг для друга делом жизни. Словно сквозь грядущие годы прозревала она роковую свою с ним невстречу парижским летом 1935 года, когда наконец они увиделись…

    — она плотно работала над своей новой тайной заветной поэмой. Не утерпела поделиться с Ломоносовой (письмо от 1 февраля):

    "…Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (та'м — жгли). Громадная работа: гора. Радуюсь.

    Не нужна никому. Здесь не дойдет из-за "левизны" ("формы", — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как всё, и больше — меньше — чем все мои книги. "Для потомства"? Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви, и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна".

    И в другом письме:

    "…Конец Семьи (Семи, — т. е. Царской Семьи, семеро было)".

    — созвучие смыслов; опять — магическая семерка…

    Из всей поэмы полностью сохранился только отрывок под названием "Сибирь". Марина Ивановна напечатает его в следующем году. Написана "Сибирь" в ее теперешнем, конца двадцатых годов, лаконичном, отрывистом, суровом стиле, скупым языком, в уплотненной информацией атмосфере. Всего в несколько десятков строк дано повествование об истории возвеличивания и падения Сибири: поход Ермака, смена временщиков и т. д. Цветаева выступила в не совсем привычном для нее жанре, втиснув исторические факты в сжатые стихотворные строки. Поэма суха; чтобы пробиться к эмоциям и тайному ее смыслу, требуется не только добрая воля к проникновению в текст, но и знание истории. Но мало кому уже было дело до Строгановых, "Федьки-Варнака", "Дениса Иваныча" и т. п…

    И кажный овраг
    Про то песенку пел:
    Как Федька-Варнак

    Тобольским…

    А тайный, двойной (и мистический) смысл главы о Тобольске состоял в том, что там, под Тобольском, родился, а потом в Покровско-Тушинском… "монастырке" "с кружкою Ходил Распутин Гриш". Так, почти ласково, упоминает поэт этого человека, сыгравшего роковую роль в русской истории, возвеличенного и убитого; семья царя помнила его предсказание, что после его смерти погибнут и они. Замкнутый, роковой круг. Финал отрывка:

    Тобольск, Тобольск, дощатый скит!
    Тобольск, дощатый гроб! —

    — словно живое существо, несущее гибель, "дощатые" ступени к смерти. Семью царя везли в Тобольск как раз мимо деревни, где родился Распутин, и в этом тоже была мистическая жуть. Цветаеву, всегда пребывавшую вне политики, думается, не интересовала государственная роль Распутина, сотворенная руками "некоторых лиц, принадлежавших к высшему обществу и административным и политическим кругам", усилиями которых этот темный мужик был — по меткому слову мемуариста — перенесен от постели больного Наследника на политическую арену. Ее отношение было, по-видимому, сходно с гумилевским (выраженным в его стихотворении "Мужик"): "В гордую нашу столицу Входит он — Боже, спаси! — Обворожает царицу Необозримой Руси…") — недаром она со значением процитирует через несколько лет это стихотворение в очерке "Пушкин и Пугачев".

    Но личность царицы занимала ее воображение, — недаром ее образ промелькнет в цветаевских письмах.

    "Медон, 18-го Окт<ября> 1930 г.

    Милый Н. П.

    ".

    В другом, более позднем письме, к другому молодому поэту (Анатолию Штейгеру):

    "Сколько сказок бы я Вам рассказала, если бы мы были вместе!…

    Над пылающим лицом:
    Тем, с глазами пьющими,

    Спето, петель спущено!

    (Это о Царице с ее раненым: "Мой раненый" — помните?)".

    Она, конечно, вкладывала саму себя в эту женщину: и самоотверженную, и беспомощную, и безмерно страдающую за неизлечимо больного сына, и преданную, любящую жену, и сестру милосердия, и, наконец, казненную, наподобие Марии-Антуанетты и Марии Стюарт, чьи судьбы заставляли Цветаеву содрогаться всю жизнь…

    Нелепые обвинения поэта в монархизме даже не стоят возражений: для Марины Ивановны все обреченные и поверженные навсегда отзывались живой болью. А здесь была, если отвлечься от "августейшей" принадлежности, — обычная семья, каких тысячи в России, в которой никто не отличался ни особыми талантами, ни масштабами личности. Знакомые с детства, царь и царица были очень привязаны друг к другу; их неугасающая взаимная любовь являла собой едва ли не самую яркую примету этой семьи. Николай II и Александра Федоровна были набожными людьми. Хороший семьянин и скромный человек, царь понимал, что не рожден самодержцем, — что и доказал своим отречением от престола в марте семнадцатого, — и молодая Цветаева тогда обращалась к нему:


    Орел двуглавый.
    — Царь! — Вы были неправы.
    Помянет потомство
    Еще не раз —

    Ваших ясных глаз…

    Теперь она "поминала" совсем другие его черты. Дочь Марины Ивановны, а также М. Л. Слоним утверждали, что царя в поэме она изобразила добрым, хорошим человеком, любящим Россию, но не созданным для власти.

    …Итак, написано "Последнее Царское": пятимесячное (с марта по август семнадцатого) заключение царской семьи в собственном дворце. Сколько надо было поэту для этой главы пропустить через себя, "переварить": не столько, может быть, информации, сколько чужих страданий. Это уже не были Федра, Ариадна или Тезей, которых поэт был волен наделять собственными страстями; здесь речь шла о том, что было в действительности. Прогулки в парке в сопровождении охраны; расчистка снега (занятие Николая); пасхальное богослужение; весной — возделыванье огорода; учеба наследника: отец преподавал ему, как умел, историю и географию, мать — закон Божий, доктор Боткин — русский язык и т. д. Приезды Керенского и долгие беседы его с царем. (От самого Керенского Марина Ивановна услышит рассказ об этом, к сожалению, гораздо позже, когда поэма уже будет написана.) Девятнадцатого мая — день рожденья царя: сорок девять лет, двенадцатого августа — наследника: ему исполнилось тринадцать. А спустя два дня, в шесть утра всех посадили в поезд и повезли… не в Крым, как они почему-то надеялись, а в Сибирь. Через три дня прибыли в Тюмень, пересели на пароход "Русь" и по реке Туре поплыли в Тобольск; миновали село Покровское, где родился Распутин; с реки, говорили, была видна его изба… Вечером девятнадцатого августа прибыли в Тобольск на Иртыше. Прожив на пароходе неделю, так как не было еще готово жилище, переехали в бывший губернаторский дом. Так началось тобольское заключение.

    "Весь крестный путь — этапами", как писала Цветаева о "Поэме Конца". Эта — тоже была поэмой конца — как, впрочем, почти все цветаевские поэмы…

    "Поэмы о Царской Семье", расскажем вкратце о том, в какие события предстояло поэту вжиться, дабы превратить страдальческий быт своих героев в трагедийное бытие поэмы. После Царского — восьмимесячная тобольская монотонная череда однообразно-тревожных дней. Пилка и рубка дров — работа, полюбившаяся физически выносливому царю; вязанье и шитье — занятие замкнутой в себе, слабой здоровьем царицы; богослужения в зале дома: боясь эксцессов, узников долгое время не выводили в город; письма перлюстрировали; Николай, как всегда, вел дневник, из коего, в частности, явствует, что его посещал дантист; робкая надежда, что их спасут, устроят побег, — однако, не разлучая семью, и притом (самое главное!) — что они не покинут Россию: ни Николай, ни Александра Федоровна, как свидетельствуют современники, не были согласны на это.

    В марте 1918 года прибыли красные солдаты, ужесточился режим заточения; в апреле семью разлучили, разделили: бывших царя с царицей и одной из дочерей отправили в Екатеринбург (на том же пароходе "Русь", по той же Туре). 23 мая туда привезли остальных. Началось последнее, предсмертное заточение в доме купца Ипатьева, на углу Вознесенского проспекта и Вознесенского переулка. Новое ужесточение режима; ухудшение здоровья Алексея; не прекращающийся почти ни на один день дневник царя, мольбы Господу о спасении и вновь — слабые проблески надежды: приходили письма на французском от некоего анонимного, "преданного офицера". (То, что они — подметные, что это было провокацией, станет известным через много десятилетий.) Наконец, последняя ночь с 16-го на 17 июля: семью разбудили, велели встать, объявив, что их переведут якобы в более безопасное место. Все оделись, умылись, вышли во двор — царь нес сына на руках — оттуда через другую дверь проследовали в помещение нижнего этажа дома, в полуподвальную комнату, размером приблизительно двадцать четыре квадратных метра, с решеткой на высоком окне. Одиннадцать жертв (вместе с доктором, поваром, горничной и лакеем) и одиннадцать палачей. Зверское убийство — расстрел с добиванием штыками еще живых; последний путь на грузовом автомобиле в урочище "Четырех братьев" (так в народе прозвали четыре одинаковые сосны в том лесу); и наконец — старая шахта — там, облив серной кислотой, сожгли трупы…

    По счастью, сохранилась тетрадь с перечнем двадцати пяти глав. Начиналась поэма эпизодами сборов из Царского Села; затем — дорога до Тобольска и отдельные эпизоды жизни царской семьи в Тобольске: "День", "Погулять", "Елка", "Гаданье", "Краснуха" и др. Заключительная глава — "Вечер" (последний в Тобольске, перед отправкой в Екатеринбург) — по-видимому, не была завершена. Главенствующая идея поэмы — несомненно — рок, тяготеющий над семьей… (К поэме мы еще вернемся…)

    * * *

    …"Не нужна никому"… Не нужно никому самое заветное творение поэта, — значит, и сам поэт? Нет, пока Марина Ивановна до такого утверждения еще не дошла, однако жизнь заставляла идти на уступки обстоятельствам. "Поэму о Царской Семье" она не рассчитывала увидеть в печати, и, стало быть, работать над ней вплотную, день за днем, было бы немыслимой "роскошью"; писала урывками, бесконечно отвлекаясь. Нужны были деньги, а зарабатывать она умела только и исключительно творчеством. И естественно, что пришел час, когда она предприняла попытку обрести французского читателя. Марина Ивановна задумала дать французам… своего "Мо'лодца". Что могло быть безнадежнее этой затеи — с какой угодно точки зрения? Для французов эта поэма явилась бы словно с другой планеты: острый, тончайший психологизм, выраженный посредством народного, частушечного стиха, с типично русскими акцентами на словах, на которых во французском их не делают, — все вместе было просто неподходяще для "иноземного" слуха, — тем более, что в моду все больше входил "верлибр" — свободный стих. А между тем Цветаева всерьез засела за перевод поэмы, ничего не сокращая и не упрощая. Гончарова делала к "Мо'лодцу" иллюстрации: понятно, это ее увлекало, и обе, вероятно, уже видели в своем воображении будущую книгу. Книгу, которая не состоялась.

    В будущем появятся, несомненно, исследования, посвященные этому полугодовому цветаевскому подвигу: французскому "Мо'лодцу". Автору этих строк доводилось беседовать с французами, — никто так и не смог до конца объяснить, отчего все-таки поэма не получилась по-настоящему "французской", хотя ошибок в цветаевском тексте нет. "Перевод стихами, изнутри французского народного и старинного яз<ыка>, каким нынче никто не пишет, — да и тогда не писали, ибо многое — чисто-мое", — писала Цветаева. По ее словам, она могла бы в то время "написать теорию стихотворного перевода, сводящуюся к транспонированию, перемене тональности при сохранении основы", проще же: к тому, что "вещь на другом языке нужно писать заново. Что и делаю", — так писала она Саломее 19 марта. Начав переводить поэму "белым" стихом, она поняла, что пошла неправильным путем, и всю поэму перевела рифмованными стихами. Забегая немного вперед, скажем, что с этой поэмой Марина Ивановна создала себе "неблагодарные" хлопоты, потратила много энергии и времени. Примечательно, что она попросила произнести свой суд над ее поэмой поэта Шарля Вильдрака, теоретика и мастера "верлибра", и объясняла, — нет, внушала ему, почему она рифмует стихи:

    "Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, — одним лишь намерением, не более.

    Чтобы вещь продлилась, надо, чтобы она стала песней…

    (Почему я рифмую! Словно мы рифмуем — "почему"! Спросите народ — почему он рифмует; ребенка — почему рифмует он; и обоих — что такое "рифмовать"!)…

    Я пишу, чтобы добраться до сути, выявить суть… И тут нет места звуку вне слова, слову вне смысла; тут — триединство".

    Увы, поэме не повезло: во Франции появилась лишь первая глава — в журнале "France et Monde" N 138 за 1930 г. (сообщено Ю. П. Клюкиным); по-видимому, поэма была переведена также на английский, однако издать ее не удалось; после неудачи в Англии Цветаева просила Ломоносову подыскать издателя в Америке, — но и эта идея не была осуществлена…

    * * *

    — а рутина — вещь для лирического поэта убийственная. Но что было делать, если не находилось воздуха для дыхания лирики? Из-за того, что Аля ходила на занятия, Марина Ивановна вынуждена была днем хозяйничать дома. "Единственный отвод души — кинематограф. Смотрела чудный фильм с Вернером Крауссом в роли Наполеона на Св. Елене", — писала она Саломее. А еще она исправно посещала ежемесячные литературные диспуты: так называемые "Литературные франко-русские собеседования". Участвовала в прениях о Льве Толстом (в январе), Марселе Прусте (февраль), в вечере А. Ремизова (февраль), Андре Жида (март).

    Весной Марина Ивановна, вероятно, была неожиданно обрадована. К ней пришло письмо от старинного друга и душеприказчицы Рильке, Нанни Вундерли-Фолькарт, с вопросом: что делать с рильковскими письмами, адресованными Цветаевой? "Мои письма к Р<айнеру> М<ария> Р<ильке> принадлежат ему — кого все слушали и кому ничего не принадлежало, — ответила Цветаева. — … отдайте мои письма будущему… пусть лежат они пять коротких десятилетий" (письмо от 2 апреля). Возникшая таким образом переписка и стала на некоторое время большой радостью для Марины Ивановны. Н. Вундерли-Фолькарт посылала ей фотографии, книги Рильке, отвечала на вопросы и просьбы. Переписка, редкая, но регулярная, оборвется осенью 1932 года…

    В апреле Марина Ивановна готовилась к "Вечеру романтики", назначенному на 26 апреля, в котором принимали участие Н. А. Тэффи, Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, Н. А. Оцуп, Б. Ю. Поплавский, С. Волконский (со своим старым другом Сергеем Михайловичем Волконским Марина Ивановна выступала вместе в мае прошлого года). Билеты (по пятьдесят франков) помогали распространять все те же Саломея Николаевна и Вера Николаевна… Через три дня, 29 апреля, Цветаева участвовала в собеседовании "русских зарубежных писателей с их французскими собратьями", как элегантно сообщали "Последние новости" 26 апреля. Что и говорить о том, сколь бесценными были бы сегодня все эти выступления и, конечно, цветаевская полемика с оппонентами. Остались лишь упоминания об этих вечерах в виде телеграфно-кратких сообщений газет. Чем были для Марины Ивановны эти собрания и прения? Попыткою ли вырваться из одиночества? Компромиссом ли, пусть и самым малым, с французами, среди которых надеялась обрести читателей? Вероятно, и тем, и другим…

    В апреле же, узнав о самоубийстве Маяковского, Цветаева взволнованно написала Тесковой (в свое время назвавшей его "грубым сфинксом": "- Бедный Маяковский! (Ваш "сфинкс"). Чистая смерть". И прибавила: "Все, все, все дело — в чистоте". Это событие еще должно было прорасти в ее душе, чтобы вызвать отклик.

    В середине июля, оставив Алю сдавать экзамены, Марина Ивановна с сыном уехала в Савойю (Сен-Лоран). Поселилась в старом деревенском доме, с большой комнатой, чердаком и каменной кухней. "В саду ручей, впрочем не сад, а лес, и не лес, а тайга: непродёрная, — писала она Тройскому 18 июля. — Над щетиной елей отвес скалы. Все прогулки — вниз, мы последний жилой пункт. Почты нет…" До Шато д'Арсин, где находился Сергей Яковлевич, было, по ее словам, три версты, и они виделись почти каждый день. Аля, блестяще сдав экзамены в Луврской школе, приехала к матери. Сначала все время лили холодные дожди, Мур заболел. Жизнь протекала однообразно и спокойно; многое, несомненно, нравилось Марине Ивановне: и глушь, и горы, и лес с земляникой, и пустынное шоссе, и старинные замки, которых, по словам Цветаевой, в окрестностях было три, и в одном даже некогда жил кардинал, и прогулки, и длинные походы в селение Ля Рош на базар за овощами, — и вообще пешее хождение, которое она так любила. Приезжала в гости знакомая переводчица, моложе Марины Ивановны на пять лет, "чудный человек, редкостный" — Елена Александровна Извольская, верная спутница в прогулках и помощница. И опять — в третий уже раз — возникла тщетная мечта о приезде Николая Гронского: "Помните, в Понтайяке не удалось, пусть удастся сейчас", — звала его Цветаева. Сергей Яковлевич поправлялся, хотя до полного выздоровления было еще далеко; на его содержание в санатории шли деньги от Красного Креста, от "фонда", который продолжала собирать Саломея Николаевна… Под конец лета погода улучшилась; "Мур… поправился, — писала Марина Ивановна в конце августа Саломее. — Читать учиться не хочет ни за что, стихи ненавидит. — "Мама! Почему Вы сделались… ну… писательницей… — а не шофером или чем-нибудь таким?"

    "Аля пишет и вяжет — множество заказов, чудная вязка".

    И о своих делах:

    "Кончила — минус последние пять страниц… Мо'лодца, написала ряд стихов к Маяковскому".

    И в конце письма просила:

    "Напишите, Саломея, как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?

    — помимо: какое чувство у Вас от этой смерти? Вы его наверное знали".

    Марина Ивановна, несомненно, вспоминала рассказы Али, не раз видевшей Маяковского в студии Шухаева, куда тот приходил с "барышней" — Татьяной Яковлевой. Многое, вероятно, она вспоминала в связи с Маяковским, потому что в ее письмах и записях 1930 года время от времени упоминается его имя:

    "Мейерхольда не видела, но отзыв Ваш о нем самый эмигрантский: белградский. Мейерхольд в истории театра во всяком случае — этап, Ваше отношение не серьезно. То же самое, что, ничего не понимая в стихах, ругать Маяковского".

    "Сила этой смерти в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы".

    "Величайший поэт революции" (слова газеты) — и влюбленный самоубийца — два взаимоисключающих начала, два существа, столкнувшись между собой, дали "короткое замыкание". Такова поэтическая мысль, которая вела Цветаеву, когда она создавала свой реквием поэту из семи (знаменательное число!) стихотворений. Первое стихотворение-четверостишие — напутствие новорожденному великану: "Чтобы край земной не вымер Без отчаянных дяде'й, Будь, младенец, Володимир: Целым миром володей!" Во втором стихотворении — газетная весть о кончине поэта, который "раз в столетье приходит", хотя там, где она живет, в сознании русского зарубежья, это совсем не так:

    Ведь это, милые, у нас
    Черновец — милюковцу:
    "Владимир Маяковский? Да-с,

    Ходил…"

    Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией:

    Эх, кровь-твоя-кровца!
    Как с новью примириться,

    Кровь — на второй странице
    (Известий).

    Как примириться с временем, раз "сбит" его "передовой боец", раз поэт будущего кончает с собой? И вновь оплакивает она Маяковского — в третьем стихотворении, где рисует его, лежащего в гробу "в сапогах, подкованных железом", "На донбассовских, небось, гвоздях". Прямолинейность, агитационность, плакатность, не свойственные Цветаевой, очевидны в этом стихотворении с его тяжеловесным, искусственным концом:

    Так вот в этих — про его Рольс-Ройсы

    Мертвый пионерам крикнул: Стройся!
    В сапогах — свидетельствующих.

    Второе и третье стихотворения цикла с успехом могли бы появиться на страницах тогдашних советских "Правды" или "Известий"… К счастью, вымученные стихи сменяются настоящими, ибо Цветаева начинает говорить о том, ради чего, собственно, и замыслила реквием Маяковскому. О тайне его конца, обозначенной в словах предсмертной записки: "Любовная лодка разбилась о быт" — она поставила их эпиграфом. "И полушки не поставишь На такого главаря. Лодка-то твоя, товарищ, Из какого словаря?" — иронически вопрошает она поэта-пролетария, поступившего, как дворянский сынок: "Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховскй" (от "Шаховской"). И еще сильнее: "Правнуком своим проживши, Кончил — прадедом своим". Но самое поразительное, что она как бы отвечает на слова Маяковского, обращенные к Татьяне Яковлевой в стихотворении 1928 года: "Я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских", — знать их она не могла. В сущности, все стихотворение — посмертный ответ на те слова Маяковского. Но сквозь всю иронию ("Совето-российский Вертер, Дворяно-российский жест") в финале прорывается ее любовь к поэту, которую невозможно заглушить:

    — Враг ты мой родной!

    Новых — нету под луной.

    И этим: "Враг ты мой родной" сказано — всё.

    Пятое стихотворение — самое трагичное: о чистоте попадания, о непоправимости случившегося, "в самую точку… в левую створку", — в сердце.

    Выстрел — в самую душу,

    Богоборцем разрушен
    Сегодня последний храм…

    Эта мысль повторяется в последнем, седьмом стихотворении-эпитафии-молитве:

    Много храмов разрушил,
    — ценней всего.
    Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.

    Да, она прощала Маяковскому "разрушение храмов". Впадая в противоречие с самою собой, провозглашала: "Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина…" Впрочем, было ли это противоречием? Двоякость, сосуществование полярностей — вот ее натура…

    Особое место занимает в цикле "Маяковскому" шестое стихотворение. Но сначала — эпиграф: неточное четверостишие, приведенное в романе Андрея Белого "Петербург": "Зёрна огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь".

    И еще цитата. В поэме Маяковского "Человек", которую Цветаева услышала впервые из уст поэта в далеком восемнадцатом году, в московской квартире Цетлиных, лирический герой, автор встречается на том свете с знакомым:


    Выхожу с другими глазеть,
    не пришло ли новых.
    "А, и вы!"
    Радостно обнял.
    "Здравствуйте, Владимир Владимирович!"
    "Здравствуйте, Абрам Васильевич!
    Ну, как кончались?
    Ничего?
    Удобно ль?"

    Советским вельможей,
    При полном Синоде…
    — Здорово, Сережа!
    — Здорово, Володя!
    — Малость.
    — По общим? — По личным.
    — Стрелялось? — Привычно.
    — Горелось? — Отлично.

    И дальше разворачивается этот диалог — обыденный, житейский, отнюдь не "поэтичный". Взаимные уколы: "Ужель из-за юбки? — Хужей из-за водки", грустное согласие: "Негоже, Сережа! Негоже, Володя!" Расспросы Есенина: как там, "в Эсзсзсэре что нового?" — и неподражаемый ответ: "Родители — ро'дят, Вредители — точут, Издатели — водят, Писатели — строчут". И так далее. На земле ничего не изменилось.

    "Новогоднем" Цветаева — и о чем пыталась поведать в "Поэме Воздуха"? Что произошло с теми, кто покинул землю прежде наших "героев"? Чтобы распутать поэтическую мысль Цветаевой, облаченную в "одежды" простонародно-бытового диалога Есенина с Маяковским, чтобы понять ее космическое устремление… просто перечтем, без всяких домыслов, стихотворение до конца. Вопросы "Володи" и ответы "Сережи":

    — А что добрый
    Наш Льсан Алексаныч?
    — Вон — ангелом! — Федор
    Кузьмин? — На канале:

    Пошел. — Гумилев Николай?
    — На Востоке.
    (В кровавой рогоже,
    На полной подводе…)
    — Все то же, Сережа.
    — Все то же, Володя.

    Значит, и там, за гробом, поэты, так же как и на земле, ангелы и мученики, в аду или в раю — неважно. Все то же, что и в Жизни….. Значит, не здесь — "голос правды небесной против правды земной", как писала Цветаева несколько лет назад ("Заводские"). Значит, Небо Поэта не здесь. Значит, надо прорваться туда, подобно комете.

    Косматая звезда,
    Спешащая в никуда

    — это тоже из старого стихотворения… Да разве Марина Цветаева могла изменить самой себе? Она всегда оставалась поэтом-богоборцем…

    А коли все то же,
    Володя, мил-друг мой —
    Вновь руки наложим,
    — и —
    Нет.
    — Хоть и нету,
    Сережа, мил-брат мой,
    Под царство и это

    И на раствороженном
    Нами Восходе —
    Заложим, Сережа!
    — Заложим, Володя!

    …Огненный цвет. Бездна света. Огонь. Слова из "беловского" эпиграфа. Красный конь. "Огневая полоса — в небеса". "Огнь синь" — бесчисленные цветаевские вариации любимого образа.

    …Я и жизнь маню, я и смерть маню
    В легкий дар моему огню…

    ("Что другим не нужно — несите мне…". 1918 г.)

    Чистота творчества. Чистота сгорания. Чистота гибели. "Все, все дело в чистоте".

    * * *

    Сергея Яковлевича. Так окончилось восьмимесячное пребывание в санатории, лишь относительно поправившее его здоровье.

    В Медон вернулись 9 октября. Потекли будни: с попытками устройства в печать французского "Мо'лодца" — единственного расчета на деньги, с заботами о сыне, с ученьем Али, с писаньем (урывками и без всякой надежды на опубликование) "Поэмы о Царской Семье", с участием, время от времени, в литературных прениях. Пик душевного подъема, породивший стихи к Маяковскому, был позади. Тревога за мужа ни на минуту не утихала. Здоровье не позволяло ему устроиться "ни на какой завод… Это больной человек", — писала Марина Ивановна Тесковой.

    Сергей Эфрон все более превращался в драматическую фигуру типичного неудачника. Все его начинания, в которые он вкладывал всякий раз горячие надежды, вспыхивали, подобно зарницам, и затухали, а почти все, что он писал, служило, в сущности, одному дню. Журнал "Своими путями" с несколькими выстраданными его работами; мемуарные очерки 20-х годов в разных журналах; трехлетняя "страда" с "Верстами", которые тоже растворились в небытии; наконец, "Евразия", в которой он успел напечатать несколько статей и отзывов, — а может, и передовиц (они без подписи)… Все было в прошлом, а потом — расстроенное здоровье, долгие месяцы лечения…

    Спасение его, впрочем, заключалось в том, что он каждый раз возгорался заново от очередной химерической идеи, и в этом смысле был истинным идеалистом.

    Письмо сестре от 11 ноября:

    "Дорогая Лиленька,

    — Вот уже месяц как я переехал в Париж. Нужно сознаться, что никогда мне так трудно не приходилось, как сейчас. Чувствовал себя совершенно так — словно приехал сюда впервые.

    Моя прежняя деятельность материально меня никак не устраивала и потому, подумав, я решился на совершенно новую деятельность, которая может мне открыть при удаче и при упорстве с моей стороны большие возможности. Дело в том, что я порешил "перевооружиться" и обрести профессию, могущую предоставить мне относительную свободу и независимость. И вот на старости лет я поступил на высшие курсы кинематографии Пате. Я хочу основательно ознакомиться с кинематографической техникой во всем ее объеме, одновременно по возможности устроившись на работу в какую-либо киностудию. Но в киностудию пойду не в качестве актера (к актерству я совсем равнодушен), а в качестве практиканта — спеца и не раньше весны, когда буду себя чувствовать уже в материале. Конечно, меня интересует больше всего часть постановочная, но для этой работы нужно преодолеть громадный материал — чисто технический. Над этим сейчас и работаю. К кинематографу у меня отношение совершенно особое. Это новое и великое искусство, по своей емкости необъятное… Не говоря уже о том, что сама работа, рабочий быт в кинематографии привлекают меня тем, что они связаны с постоянным соприкосновением с жизнью…

    мне соответствующие новинки — я бы взамен высылал бы что-нибудь отсюда. Выписывать книги и журналы из Парижа стоит очень дорого. Помоги мне, ради бога… Это для меня чрезвычайно важно. Советская и американская киноработа самая передовая. Меня в одинаковой мере интересует и чисто техническая литература и киноидеологическая. Вообще всё. Умоляю что-либо придумать… если сейчас у меня дело сорвется — это будет для меня катастрофой".

    Пока же надо было платить за его занятия в кинематографической школе, а также за ученье Али. (В письме сестре от 10 декабря Сергей Яковлевич сообщал, что дочь учится в школе прикладного искусства по классу книжной иллюстрации и взяла шесть французских премий.) К счастью, отзывчивые люди существовали. Кроме Саломеи Андрониковой-Гальперн, Ломоносовой, помогал несколько лет Д. П. Святополк-Мирский; впоследствии Ариадна Эфрон, разбирая переписку матери с Тройским, упомянула еще одну из благотворительниц: Софью Ильиничну Либер (Паенсон), соученицу Цветаевой "по одному из швейцарских пансионов", дочь "крупного капиталиста". Живя в Париже, она "разыскала М. И. Цветаеву и вплоть до отъезда последней в СССР оказывала ей некоторую материальную поддержку"[102].

    Он восхищался ее французским "Мо'лодцем", отрывки из которого она послала ему в конце лета, и жаловался на тоску ("тут у нас свирепейшая проза") и, как пересказывала его слова Цветаева в письме к Ломоносовой, на то, что "за последнее время, с тоски, всё пишет заграницу, отлично сознавая подозрительность такого поведения. — Чем не времена Николая I, когда не иначе выпускали за границу за 500 р<ублей> серебром (паспорт) — чтобы меньше ездили, и все письма читали?" Цветаева возмутилась, узнав, что еще летом Пастернак получил "отказ за границу — писал мне прямо на секретариате, на бланке… Не отпускать Пастернака — идиотизм и неблагодарность".

    * * *

    Конец года был для Марины Ивановны обретением, как ей казалось, новой сильной дружбы: с Еленой Александровной Извольской, которая помогала ей в работе над французским "Мо'лодцем" и самоотверженно перепечатывала его на машинке, "…она работает — без преувеличения — 16 часов в сутки, иногда и 18. И вот, отрывая от сна — помогает мне двигать мою вещь" (письмо Ломоносовой от 15 ноября). Конечно, дружеская помощь выручала, но лишь отчасти: ведь буквально все "домашнее" продолжало лежать на плечах Марины Ивановны, она все больше ощущала себя утонувшей в "существования котловине", и ей хотелось порой сбросить все, вырваться "на волю" и, вместо того, чтобы заниматься штопкой чулок или варкой обеда, поехать в Версаль, который она так любила…

    "Жизнь, это место, где ничего нельзя", — сетовала она.

    Перед Рождеством стояла весенняя погода; Сергей Эфрон мечтал о русском снеге и уверял сестру, что вовсе не желает кончать свою жизнь в Париже…

    Примечания

    "На днях пришла ко мне вечером Ваша кузина, Софья Ильинична, очень взволнованная — поговорить о Марине Цветаевой. Она была у нее, видела, как та живет — и хотела узнать от меня, что можно для нее сделать. Сама она не решилась ей предложить денежную помощь и просила меня передать Марине Ивановне 1000 фр. Я, конечно, взялся и, конечно же, когда я приехал к М. И., оказалось, что деньги нужны до зарезу… С. И. такая милая и деликатная женщина, М. И., с другой стороны, так тронута ее заботливостью, что, вернее всего, они сразу подружатся. Я очень рад за М. И., что нашелся человек, который за нее готов похлопотать и о ней подумать. А то — все ополчились против нее" (Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова, I, La Presse Libre, Paris, 1983, с. 346).