• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Мошковский Анатолий: Георгий, сын Цветаевой

    «Георгий, сын Цветаевой»

    В нашем маленьком, элитарном, как сказали бы теперь, Литературном институте им. А. М. Горького училось человек сто, и это на всех отделениях. На первый курс довольно часто то приходили, то по неизвестным причинам исчезали с него студенты. 26 ноября 1943 года за столом неподалеку от меня появился очередной новичок, и я на переменке узнал, что фамилия его Эфрон, зовут — Георгием; наш однокурсник Дима Сикорский называл его Муром.

    Фамилия была довольно редкая, и я сразу вспомнил энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, разрозненные тома которого вместе с томами Граната были в библиотеке моего отца — словесника, учителя русской литературы и языка.

    «Неужели родственник?» — подумал я. Через десяток лет выяснил, что не ошибся.

    Георгий очень отличался от нас, разношерстно и не всегда аккуратно одетых — кто в военной форме без погон, кто в поношенном штатском костюмчике,— ведь почти третий год шла война. Георгий был тщательно причесан, на нем щегольски сидел синий пиджак с галстуком — галстуки мало кто из нас признавал.

    Лицо у Георгия было очень интеллигентное: высокий бледный лоб, орлиный нос и длинные узкие иронические губы. Во всем его облике чувствовалась порода — в четких чертах лица, в умных светло-серых глазах, в подбородке, даже в этой бледности... Достоинство, взрослость, опыт, умение, как мне казалось, далеко видеть и глубоко понимать.

    Как скоро выяснилось, мы с ним были ровесники — по восемнадцать, но он казался лет на пять старше, умудренней, образованней меня. На переменах к нему иногда подходил Дима Сикорский в авиационном синем кителе, рослый, крепкий, видный парень; они расхаживали по аудитории, разговаривали, посмеивались над чем-то. Дима был сыном переводчицы Татьяны Сикорской. «Наверно, и Георгий писательский сынок»,— подумал я.

    Георгий действительно оказался сыном какой-то поэтессы Марины Цветаевой, которая в последний день лета 1941 года повесилась в эвакуации, в Елабуге, а Сикорский там в это время жил.

    Слово «повесилась» больно резануло меня, и я стал с сочувствием посматривать на Георгия: бедный парень...

    Красивая фамилия его матери — Цветаева — ничего не говорила мне. «Вероятно, псевдоним»,— решил я. К восемнадцати годам я был довольно начитан и в прозе, и в стихах: кроме общеизвестных — Маяковского, любимого моим отцом Блока, Асеева, Багрицкого и Светлова, знал и Пастернака, и Сельвинского... Еще до войны был влюблен в поэзию Есенина, пытался разобраться в сложных для понимания стихах Велемира Хлебникова. Ахматовские «Четки» дореволюционного издания в мягкой обложке, стоявшие в отцовском шкафу, мне мало понравились: слишком личные, скорбные — не поймешь, когда и зачем писались: ведь сейчас такая эпоха!

    Мысль, что поэтесса Цветаева, мать нашего Георгия, почему-то повесилась, долго не давала мне покоя. Я представлял, как все это могло случиться... Однако в аккуратном, холеном лице Георгия не было горя, боли, страдания... Наоборот, в нем были самоуверенность и даже легкое пренебрежение к тем, на кого смотрели его спокойные глаза.

    Скоро я узнал от старшекурсников, что его мать — очень одаренная поэтесса, что она успела издать в Советской России несколько книжек стихов, а в начале двадцатых годов эмигрировала в Берлин и Чехословакию, много лет жила в Париже; что муж ее, Сергей Эфрон, ушедший с Белой армией из Крыма, жил на Западе, потом каким-то образом очутился в Москве; что ее отец Иван Цветаев был создателем знаменитого Музея изящных искусств на Волхонке.

    Я обнаружил, что в институтской библиотеке есть один сборник ее стихов, получил на несколько дней тоненькую, затрепанную книжечку «Версты» и прочитал ее раза три подряд. Книга поразила меня мощью чувств, яркостью и не женской энергией ритмов, глубиной, точностью и смелостью мысли...

    Что после ее стихов поверхностные, риторические стишки многих преуспева-ющих советских поэтов?! Да она же почти гений!

    Я смотрел на Георгия теперь по-другому — с удивлением и уважением: так вот чей он сын! Отныне все, связанное с ним, представляло для меня интерес.

    Выяснилось, что, учась в институте, Георгий одновременно подрабатывал комендантом общежития на заводе «Красный пролетарий» — не хватало нашей нищенской стипендии. На первом курсе она составляла всего сто сорок рублей, а буханка хлеба на рынке стоила сто...

    Кроме Димы Сикорского, Георгий часто общался с другим знакомым, старшекурсником Сашей Лацисом, черноволосым, ироничным, тот заходил в нашу аудиторию, и они подолгу о чем-то разговаривали в коридоре. Но, в общем, Георгий держался скорей особняком. Из девушек он дружил с Норой Лапидус.

    Наша любимица и староста курса Настя Перфильева, которая была лет на десять — пятнадцать старше каждого из нас, как-то рассказала мне, с какой холодной неприязнью смотрел Георгий на ее потертые кирзовые сапоги и танкистский подшлемник на голове — пристало ли женщине так ходить!

    Наши девушки хорошо относились к Эфрону, такому аккуратному, умному, красивому, воспитанному, любовно называли его за глаза Эфрончиком. Да и у нас, ребят, была к нему симпатия.

    Большинство студентов в обеденное время спускалось в столовую, находившуюся в полуподвале. Но кто-то ел принесенное из дому прямо в аудитории. Мне позже рассказывала Нонна Светлова, дочь комдива, белокурая красавица, как однажды они с подругой Тамарой Константиновой, дочерью высокопоставленного папы, посоветовали Георгию в обед не спускаться в столовую, а обедать наверху. Георгий на мгновение смутился, потом согласился. Подруги выложили на стол завернутые в бумагу бутерброды с колбасой и кое-что другое, повкусней. Георгий же вынул из белого узелка несколько вареных картошин и кусок черного хлеба. Тонкими пальцами пианиста он стал сдирать с картошин оставшуюся кое-где кожуру...

    — Все, что принесли, едим вместе! — распорядилась Нонна, и Георгий, еще больше смутившись, взял бутерброд с колбасой и стал медленно жевать, потом принялся за картошку. Чтобы не обидеть его, девушки тоже ели пустую картошку с хлебом и, желая разрядить обстановку, весело болтали о чем-то и смеялись.

    специальными ножничками талоны на мясо, на жиры, сладкое и с аппетитом уплетал все это за дальним столиком.

    В войну большинство из нас жило впроголодь. Мне, прикрепленному к булочной на Тверском бульваре возле института, сердобольные продавщицы отрезали талончики на хлеб на три дня вперед и отвешивали положенную норму. Идешь к институтским воротам и, не вытерпев, ломаешь хлеб и на ходу ешь, потом еще выворачиваешь подкладку кармана пальто, собираешь на ладонь крошки и со вздохом — всё! — глотаешь.

    Как и в каждом институте, были у нас преподаватели — чаще всего профессора — любимые, а были и не очень.

    В первом семестре нам читал что-то вроде курса «Введение в творчество» бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский — пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом уже упоминал, дружил Георгий, он рассказал — и скоро это стало достоянием курса,— что мать к шести годам научила его читать и писать по-русски и он успел прочесть кучу классической русской и западной литературы, что здесь у нас, в СССР, по его мнению, Бог знает что творится, трудно что-либо понять...

    Георгий иногда провожал Нору домой, был откровенен с ней и однажды даже признался, что считает себя частично виновным в гибели матери. Марина Ивановна была очень эмоциональна и влюбчива, жила воображением и в некоторых знакомых подчас видела то, чего в них вовсе не было. А, так как отец Георгия иногда отсутствовал месяцами, у нее случались любовные «всплески». И мальчик, ранимый, как все подростки, многое знал, видел и не мог простить увлечений матери, поэтому бывал с ней черств, холоден, недобр и не оказывал сыновней поддержки, когда она, одинокая, никому не нужная, травмированная недавними репрессиями, войной и всеобщим безразличием, в этом очень нуждалась...

    Георгий сказал это Норе под большим секретом, та под еще большим секретом рассказала своей лучшей подруге, ну а эта подруга рассказала через три десятка лет мне, попросив молчать. И я молчал, зато понял, как все непросто было в жизни Марины Ивановны и что никто не имеет права судить ее личную жизнь, ее трагическую судьбу. Я срок молчания выдержал и теперь пишу.

    Помню, как на курсе заговорили о призыве Георгия в армию, и в конце февраля 1944 года он исчез. Один раз забежал в институт в шинели, с зимней солдатской ушанкой под мышкой, обошел всех, пожал на прощание руки и ушел.

    — Что-то ждет нашего Эфрончика? — вздохнула Настя Перфильева.— Дай Бог ему остаться живым.— И вытерла глаза. У нее не так давно погиб муж-офицер.

    Через какое-то время пришло в институт письмо-треугольник от Георгия. Оно было ироничное, бодрое, полное добрых чувств, пожеланий нам, надежд на скорую победу и на возвращение в институт.

    Настя Перфильева читала его вслух (жаль, что оно не сохранилось) и как староста курса написала сердечный подробный ответ от имени всех студентов с описанием институтской жизни, с пожеланием вернуться здоровым и невредимым.

    Больше писем от Эфрона не приходило.

    Прошли две сессии, миновало лето, мы снова собрались в институте и с великой печалью узнали, что наш Георгий погиб в бою смертью храбрых. Но где погиб, при каких обстоятельствах — никто ничего не знал. И лишь тогда я догадался спросить у Димы Сикорского, как погибла мать Георгия, ведь Дима, как я уже говорил, жил в то время со своей матерью в Елабуге...

    Дима вздохнул, наморщил лоб, вспоминая:

    — Как все это произошло? Сидел я в кино, смотрел «Грозу». На экране грохочет гром и отчаявшееся лицо Катерины. И вдруг слышу сквозь этот гром чей-то пронзительный крик: «Сикорский!» Я выскочил из кинозала и увидел Мура: лицо бледное, губы дергаются. Говорит: мать покончила с собой... Потом мы с Сашкой Соколовским (тоже будущий студент Литинститута, сын поэтессы Саконской.— А. М.) бегали в елабужский совет, добивались разрешения на похороны на кладбище. Не разрешали... Предлагали похоронить в какой-то общей могиле... Оттого, что покончила с собой, что ли? Ходили с Сашкой по каким-то другим учреждениям и все-таки добились...

    Мур на похороны не пошел и даже говорил Сикорскому: «Марина Ивановна правильно сделала, у нее не было другого выхода...» И так он говорил всем, называя мать по имени и отчеству,— обдуманно, разумно. Он и не пытался что-нибудь сделать, чтобы мать не сунула голову в петлю. Ее стихи и поэмы сыну не нравились, возможно, по молодости лет.

    Я не хочу ничего приукрашивать в судьбе и характере Георгия: каким видел его, таким и пишу.

    Около трех месяцев я учился с Георгием и практически ничего не знал о его прошлой и настоящей жизни, кроме того, что видели мои глаза, слышали уши и что мне рассказали однокурсники. Не знал я, что после гибели матери Георгия пытались спасти от фронта. Оказывается, как пишет М. Белкина в своей книге «Скрещение судеб», сохранилось ходатайство от С

    «Дорогие товарищи!

    Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте...

    Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья... берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает...

    М. Ц.

    никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.

    Уедете — увезите с собой.

    Не бросайте».

    за то, что так поступил с Георгием...

    Мир тесен: ровно через два года после гибели Цветаевой, в 1943 году, меня, студента Литинститута, направили в творческий семинар Н. Асеева. Неопытный, доверчивый, романтически настроенный мальчишка, я был перед войной в полном восторге от его поэмы «Маяковский начинается», от других его стихов.

    На семинаре меня немного смутила заурядная, будничная внешность моего кумира. Узколицый, с реденькими, на косой пробор волосами, с неодухотворенным лицом — ну приказчик в провинциальной лавке, а не поэт! В аудитории было человек пять. Я выложил перед маститым поэтом несколько написанных от руки на листах из школьной тетради несовершенных своих творений.

    Асеев быстро пробежал по ним серыми глазами, тусклым голосом похвалил за свежесть несколько метафор и справедливо разнес банальные, небрежные строки и десяток первобытных рифм. Было такое ощущение, что вести семинар ему скучновато; или виной тому были наши слабенькие стишата?..

    Скоро Асеев перестал вести семинар и исчез из института.

    Казалось, общество готовилось к более серьезному, углубленному пониманию надвигающихся на страну перемен и к своей роли в них, а время эстрадно-плакатного ликбеза, в который так много внес Маяковский, заканчивалось. Нам казалось, что наступало время поиска истины и правды.

    Ожидался приход новой поэзии и прозы...

    Возле Ленинградского рынка, куда я время от времени хожу за покупками, есть скромная, неприметная улица Асеева, и, проходя по ней, я всегда вспоминаю его давний семинар, просьбу Марины Ивановны, своего однокурсника Георгия Эфрона...

    Из новых книг о Цветаевой я узнал, что тот самый лощеный многоумный Корнелий Люцианович Зелинский, литературные задания которого мы с Георгием выполняли на курсе, дал перед войной внутреннюю уничтожительную, почти доносительскую рецензию на рукопись большого сборника стихов и поэм Цветаевой, на которую она так надеялась.

    В книге С. Грибанова «Тайна одной инверсии» я прочел, что полк, в котором служил Эфрон, форсировал Западную Двину — реку моего детства, — занял немало городков и деревень. Только с третьей атаки была взята деревня Друйка. Там, наверно, поднимался в свою последнюю атаку Георгий.

    «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44».

    После долгой переписки с бойцами 7-й стрелковой роты, в которой служил Георгий, и поисков места его захоронения командир роты написал С. Грибанову о Георгии: «Скромный. Приказы выполнял быстро. В бою был бесстрашным воином». Браславский военкомат Витебской области подтвердил предполагаемое Грибановым место захоронения Георгия и выслал ему фотографию памятника, установленного на могиле советских солдат.

    В одном из недавно изданных писем Г. Эфрона есть слова, которые он, много понимавший, глубоко мыслящий мальчик, писал, как бы предчувствуя весь трагизм судьбы Цветаевых-Эфронов: «Неумолимая машина рока добралась и до меня, и это не fatum произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой».

    Георгий прожил всего девятнадцать с небольшим лет и проучился с нами около трех месяцев. Из каждого нашего однокурсника что-то да получилось — одни издавали книги стихов и прозы, другие работали в издательствах, третьи — на радио и телевидении. И нет никакого сомнения, что из Георгия, человека неординарного, образованного, влюбленного в литературу, пусть по молодости лет и заносчивого, вышел бы интересный прозаик, переводчик, литературовед, ученый, если бы судьба в то жесто