• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Кудрова Ирма: Путь комет. После России
    Глава 6. Кламар — Ванв

    Глава 6. Кламар — Ванв

    1

    Начало 1934 года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него послужило раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и видные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием высокопоставленных дипломатов.

    Между тем русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником — Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. В очередной раз они обостренно ощутили себя гостями, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве — и этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.

    События разворачивались стремительно.

    Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления.

    Еще с конца 1933 года стали появляться на улицах Парижа молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных.

    Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»

    Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.

    «12 февраля, — вспоминал Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»

    Еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, другой фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.

    В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.

    Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.

    Владимир Вейдле увидел Марину Ивановну впервые.

    Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.

    «Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был.

    Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.

    Пусть живет. Только бы жила.

    Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило.

    Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.

    — ни с кем — и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. <…>

    Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»

    В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.

    Она живет теперь уже в Кламаре. Квартиру в Медоне пришлось оставить весной 1932 года — она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье — по другую сторону медонского лесного массива.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Дом в Кламаре на ул. Лазар Карно, 10

    В Кламаре еще раньше поселились две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, — Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.

    В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди — в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин — Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.

    Особенно с Карсавиным, который живет здесь же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.

    Но Кламар она не полюбила. После Медона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, — Кламар был скучен.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    С сыном на старой улочке

    Безликие четырех-пятиэтажные дома казались Цветаевой унылыми после медонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…

    Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно — включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что.

    С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей кламарской квартиры, Цветаева увидела на пороге трех господ, похожих на гробовщиков.

    Как выяснилось, господа пришли описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков. И тогда господа составили очень строгую бумагу с предупреждением о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей…

    И все-таки два кламарских года Цветаевой заслуживают нашей особой благодарности. Потому что именно здесь началась ее замечательная лирическая проза.

    Обстоятельства принудили Марину Ивановну еще в начале тридцатых годов принимать новые решения в сфере, которая всегда казалась ей обителью свободы: в творчестве. Неудачи с публикациями крупных поэтических произведений заставили осознать, что главному ее призванию — поэзии — придется потесниться и дать место другой литературной работе — прозе.

    Она писала ее и раньше, но то было всякий раз вольное отступление от главного дела. Свободно избираемый перерыв. Теперь что-то изменилось — и вовне и внутри ее самой. Года ли к суровой прозе клонили, как это случалось и случается со многими поэтами? Присоединялось ли к тому соображение о возможностях заработка (прозу всегда охотнее принимали в редакциях)?

    Так или иначе, Цветаева всерьез обратилась к прозаическим жанрам. Она испробовала многие — кроме беллетристики. Повести и рассказы с выдуманными героями и историями — не для нее. Любопытно, что она и как читатель не слишком нуждалась в такой прозе, будь то даже Толстой или Достоевский. В ее письмах и сохранившихся откликах — множество поэтических имен, но по пальцам можно перечесть упоминания о прозаиках. Исключения лишь подтверждают правило: они касаются Пруста, Сельмы Лагерлёф и Сигрид Унсет. «В поисках утраченного времени» и «Кристин, дочь Лавранса» — любимейшие ее книги…

    Цветаевская проза в первой половине двадцатых годов — «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Чердачное» — появились на основе дневниковых записей первых лет революции. Позже возникла своеобразная цветаевская эссеистика: «Поэт о критике», «Поэт и время», «Эпос и лирика современной России»…

    — и лирическую прозу скоро назовет своим любимым жанром, правда после лирики. (Очерк, рассказ, эссе, воспоминания — все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорив их условность — и даже непригодность; сама она называла свой жанр просто: «проза».)

    В Кламаре созданы четыре безусловные жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки». Но не только эти четыре: здесь началась уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.

    «Тема, по существу мемуарная, — писал Владислав Ходасевич, — в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения».

    Даже крайне скупой на похвалы Бунин с одобрением принял лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался Адамович. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда “есть что сказать”, человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл. <…> Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией — это, так сказать, “за ушко да на солнышко”. За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься…

    “На солнышке” Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, — что нам, казалось бы? Но в каждом замечании — ум, в каждой черте — меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край…»

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Владислав Ходасевич

    Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали.

    В начале февраля 1934 года состоялся вечер, посвященный памяти поэта.

    С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева пошла его слушать с опаской и настороженностью: она знала о ссоре Белого с Ходасевичем в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».

    Спустя полтора месяца уже сама Цветаева на другом вечере читала свое эссе о Белом. А Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же года.

    Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь, и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних хлопот легла на Алю и Сергея Яковлевича. Из-за болезни и карантина они уже не могли убегать из дома по своим неотложным делам.

    Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», — писала она Тесковой. Вечер поразил ее саму силой человеческого сочувствия. И это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось отсылать рукопись в редакцию и ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала «Современные записки» В. В. Рудневым.

    Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию — и в мае уже появилась в очередном номере журнала.

    2

    Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению с Ходасевичем.

    Спустя несколько недель после вечера, где был прочитан «Пленный дух», Цветаева получила письмо, которое привело ее в замешательство.

    Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе — поговорить.

    Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.

    Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей…»

    И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. <…> Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche — первая улица налево (1 минута)…»

    Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.

    — но и они не сблизили.

    В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностного, психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца 1910-х — начала 1920-х годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми». И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.

    В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы.

    Ходасевич выступил тогда против журнала «Версты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы». «Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) — отдам сотню настоящих непоэтов».

    Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный.

    Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».

    Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики — «После России» — в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость критических характеристик.

    Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» — результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.

    Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.

    В рецензии на сборник «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева — самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. <…> Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»

    Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней. <…> Если развеять словесный туман Пастернака — станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами — “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».

    В апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей.

    Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры и пустынное одиночество в чужой земле.

    То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:

    Чужая даль… Чужой, чужой из труб
    По рвам и шляхтам шлепающий дождик.
    И отчужденьем обращенный в дуб
    Один, как мельник пушкинский, художник…

    3

    Летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности.

    «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.

    Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.

    Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями.

    Но там и там — тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода — даже при искреннем желании понять друг друга.

    Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа.

    Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.

    Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы — другого поколения, лирического поколения», мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про l’âme slave?»[8] Безнадежно.

    Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.

    «— Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!

    — Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.

    — Москва была, Ленинград была. Харашо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.

    — Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот…»

    И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».

    Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».

    «…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы…»

    Ностальгии по «русским березкам» Цветаева не испытывает. Но она знает другое: чувство отторгаемого «чужака», который не способен раствориться в не своей культуре. И не хочет самообманов.

    За тринадцать с лишним лет, которые ей придется прожить во Франции, она так и не приживется в этой стране, столь горячо ею любимой — в давние юные годы…

    В «Китайце» слышна и живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев — уже не из России, а из фашистской Германии.

    — Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! — Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте.

    На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились — несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, — казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошеные едоки там, где и своим не хватает», — писал тот же русский еженедельник.

    Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут наметилось некоторое сближение.

    Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».

    Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритэн.

    Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. То была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем обычно красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.

    Один из докладчиков — Борис Вышеславцев — упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.

    Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.

    — Говоря об узком мирке Пруста, — сказала она, — господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст — это ответ: откровение.

    И добавила:

    — Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста — в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…

    В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «мозговикам» и «общественникам», сводящим живую жизнь к сплошным «проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия — нечто вроде того, как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки — или просто держал ее вверх ногами.

    Но «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи.

    Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. Иметь возможность свободно уходить из дома. И еще — другой склад характера.

    В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.

    Французские контакты ее еще плохо изучены. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но из затеи ничего не вышло: рукопись попросту затеряли. Возможно, что вместе с Еленой Извольской она посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома была и с четой Парен; Брис Парен — французский философ советофильских наклонностей — заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина училась в одной гимназии…

    Но все эти контакты не переходили некой невидимой границы. Чаще всего этими собеседниками она не обольщалась. «Скучно с французами! — читаем в ее письме, написанном в 1929 году Саломее Андрониковой-Гальперн. — А может быть — с литературными французами! <…> Разговоры о Бальзаке, о Прусте, Флобере. Всё знают, всё понимают и ничего не могут (последний смогший — и изнемогший — Пруст)».

    Еще более горько о том же — в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <нрзб.> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (A la poursuite du soleil).[9] И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения…»

    Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: “Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: “Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!”»

    Скотт Фицджеральд, Джеймс Джойс — и он сам, красивый, двадцатипятилетний, всегда полуголодный и неутомимый, рассылающий свои рассказы чуть ли не во все существующие в мире редакции.

    Несостоявшиеся дружбы, разминувшиеся собеседники… Вечная обособленность и разрозненность обитателей больших городов.

    Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», в сущности заново созданной на французском языке, Цветаева еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет на французском «Письмо к амазонке» и несколько автобиографических миниатюр в прозе: «Шарлоттенбург», «Мундир», «Приют», «Машинка для стрижки газона», — но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.

    4

    В конце июля 1934 года семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили на «полный кошт» за уроки французского языка.

    Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой горной Савойе.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Георгий Эфрон

    А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские пейзажи. С удовольствием она сообщала Тесковой:

    «Настоящая деревня — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками…» Здесь много простора, а в перелесках — масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы тем самым наполовину сняты.

    Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал — и даже исчезал, проваливался в небытие. То было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но вернее назвать это иначе: то был целительный эгоизм души, жаждущей обновления, почти совсем уже задохнувшейся — и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.

    В Эланкуре мать и сын могли всласть нагуляться, не спеша наговориться и начитаться.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.

    В пятый раз с наслаждением перечитывает Цветаева «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин — высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа, стойкости с суровым пониманием человеческого долга. «Я там все узнаю», — писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге.

    А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера — о Великой Французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у букиниста, отдав собранные по крохам сбережения.

    Ему пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих — так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Прошлой осенью Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию — туда же, где учились дети Леонида Андреева. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, а квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мура отдали в частную французскую школу в Кламаре.

    Можно было устроить мальчика и в бесплатную коммунальную школу. Но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился во мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Отголоски осуждающей молвы доходили, конечно, до Марины Ивановны, и в ее ушах они звучали уже жестковатым упреком в неоправданной расточительности.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Георгий Эфрон среди одноклассников

    Упреком тем более болезненным, что Цветаева получала в конце двадцатых и начале тридцатых годов регулярную денежную помощь друзей и привлеченных ими доброхотов. Саломея Андроникова-Гальперн, Дмитрий Святополк-Мирский, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами сбора этой помощи, совсем не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова — при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, десять лет подряд существенно выручавшее семью, уже прекратилось.)

    И все-таки Цветаева считала себя вправе сделать такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому, что мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе Талицы Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст — просить…»

    Школа не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, о которых Марина Ивановна всегда писала с отвращением («звонки, зевки — на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских школах все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть — отрывками, кусками — всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «Расскажите своими словами…» «У нас могли быть плохие учителя, — пишет Цветаева Буниной, — у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. “общее место” — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй».

    — Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, — жаловался матери восьмилетний Мур, — по-моему, непочтительно: выходит — не только не six jours, а six secondes.[10] Французы, мама, даже когда верят, — настоящие безбожники!

    Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях.

    Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры. Мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, — но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней — это ее речь, замечательно богатая, образная, насыщенная литературными ассоциациями и реминисценциями. (Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. Впрочем, в ее письмах и незаконченных воспоминаниях сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной домашним воспитанием.)

    В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, властная вдова Леонида Андреева не просто сердечно любила Цветаеву, но и искренне восхищалась ею как поэтом и личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Потом дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Кламар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на постоянную занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на пишущей машинке.

    «вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям.

    Но Цветаева была здесь желанной гостьей. Каким оазисом посреди земных забот и будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед! Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше — волошинского дома в Коктебеле, тоже наполненные звездами, стихами и радостью сердечного общения?..

    Изредка Андреева созывала гостей и устраивала чтение Цветаевой у себя в доме (уж не на крыше ли?). В такой обстановке Марина Ивановна была раскованна и весела: понимали ее стихи или нет, ей было не столь важно, но дружелюбия во всяком случае здесь хватало.

    Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую. Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако, куст — цветущий «прямо в разверстую душу…».

    Андреева же была не только отличный ходок, но и замечательный собеседник. В книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, она все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».

    Ивановны в ее оценках людей была своя шкала ценностей. Она ценила в Анне Ильиничне больше всего то, что привыкла называть «природностью»: неподстриженное своенравие, неспособность подделываться под «принятое», пренебрежение тем, «что скажут». «Вся из неожиданностей», «пуще всех цыганок», — говорила о ней Цветаева. А самой Андреевой она написала в прощальном письме, уже перед отъездом в Россию: «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком, — НАСТОЯЩЕЕ человека я никогда не встречу»…

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Анна Ильинична Андреева

    Душевная цветаевская щедрость известна — и по ее стихам, и по ее письмам. Но Анна Тескова далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Ольгой Черновой, Еленой Извольской, Саломеей Андрониковой-Гальперн, Маргаритой Лебедевой — по разным обстоятельствам — встречи редки.

    Отдадим им должное: каждая из них — личность. В выборе приятельниц у Цветаевой прекрасный вкус, и женскими дружбами судьба ее не обделяет. Но именно потому, что все это были женщины независимого и деятельного склада, — они были друзья, а не подружки. У каждой из них — свое дело в жизни, свои нелегкие обстоятельства, свой недосуг… Андреева — и по масштабу, и по складу личности — была под стать Марине Ивановне, пожалуй, более других.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Ариадна Эмильевна Берг

    — нет.

    Судьба подарит Цветаевой к концу этого года и еще одну дружбу. В Ариадне Эмильевне Берг — тридцатипятилетней бельгийке, родившейся в России и покинувшей ее после революции, — Марина Ивановна найдет и преданность, и сердечность, которые во многом скрасят ее последние годы во Франции. Ариадна Эмильевна пишет стихи, — насколько можно судить, довольно слабые, — но цветаевское отношение к ним неизменно серьезно.

    (Лет шесть спустя, уже в Москве, в одном из издательств Цветаевой будут несколько месяцев подряд давать, по ходатайству Пастернака, скромный заработок за рецензирование поэтической продукции — той, которая приходит в редакцию так называемым «самотёком». И Марина Ивановна изумит работников издательства обстоятельнейшими письмами-разборами. Ей говорят: «Это совсем необязательно — отвечать так подробно! Так никто не делает, ведь очевидно, что стихи — слабые…» Но Цветаева возражает: всякий, кто посвящает себя поэзии, за одно это достоин внимания и уважения…)

    Летом за городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму — и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического.

    Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, с «обреченностью на прозаическое слово» она не могла примириться.

    после их сердечной встречи в Кламаре весной 1931 года, Цветаева решительно возражала Владиславу Фелициановичу: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни “бриджам”, ни и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет). <…> Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:

    А если я умру, то кто же
    Мои стихи напишет Вам? —

    не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи… Никто. Никогда. Это невозвратно…»

    «Куст» — превосходный образец ее лирики тридцатых годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть раньше. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым на языке слов. «Куст» поэтически воплотил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного всем существом, всем сердцем к целостному бытию, универсуму.

    Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час Души» 1923 года. Теперь тема обнаруживала новый поворот: не только для нас животворна и очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь…

    Что́ нужно кусту от меня?
    Не речи ж! Не доли собачьей
    Моей человечьей, кляня
    — голову прячу
    В него же (седей — день от дня!)
    Сей мощи, и плещи, и гущи —
    Что́ нужно кусту — от меня?
    Имущему — от неимущей!
    Мне в очи, и в мысли, и в уши.
    Не нужно б — тогда бы не цвел
    Мне прямо в разверстую душу,
    Что только кустом не пуста:
    Что́, полная чаша куста,
    Находишь на сем — месте пусте?
    Чего не видал (на ветвях
    Твоих — хоть бы лист одинаков!)
    Сплошных препинания знаках?
    Чего не слыхал (на ветвях
    Молва не рождается в муках!)
    В моих преткновения пнях,
    Да вот и сейчас, словарю
    Предавши бессмертную силу —
    Да разве я то́
    Что́ знала — пока не раскрыла
    Рта, знала еще на черте
    Губ, той — за которой осколки…
    И снова, во всей полноте,
    — как только умолкну.

    Природа — как близкий друг, дерево и куст — как воплощенная жизненная полнота, как неиссякаемое богатство осуществленных возможностей…

    Так звучит важнейшая нота цветаевского мироощущения: благоговение перед живой жизнью — неисковерканной, неурезанной: полной.

    Она уговаривает Ходасевича не бросать стихов. Но сама уже к концу двадцатых годов отчетливо осознает, что ее отношения с поэтическим словом изменились. «Сплошное непопадание в волну (ритмическую), — с горечью записывает она в свою тетрадь. — Ничто не несет (раньше уносило: заносило — как метель!). Если я еще пишу — хорошо пишу — то только благодаря упорству. От отчаяния. Голое сознание долга — пред кем и чем?..»

    «Перекопом» и над французским вариантом поэмы «Молодец». Но предшествовало этому создание «Поэмы Воздуха», а перед тем — «Федры», а еще раньше — «Тезея» и «Крысолова». Она уверила себя в середине двадцатых, что настало время крупного жанра в поэзии, что только крупные произведения могут принести настоящее удовлетворение. Со страстью и энергией она утверждала теперь — в одном из писем к Петру Петровичу Сувчинскому, например, — что каждое стихотворение для нее катастрофа — и саморастрава: не успеешь войти в созданный мир, как уже пора его покидать. «Из лирического стихотворения я выхожу разбитой», — писала она Сувчинскому. Иначе в крупном жанре: «В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще, какая сильней!»

    Иногда Цветаева называет творчество «третьим царством» (ибо есть Царство Небесное и царство земное), иногда «княжеством слов». Там она дома, там — «правит бал», там чувствует себя полновластно и уверенно, как птица в полете.

    И все-таки на рубеже двадцатых и тридцатых годов она уже формулирует: «Большие стихотворные вещи — моя каторга». И признается, что последним истинным ее вдохновением было «Письмо к Рильке» — то есть поэма «Новогоднее». Она считает, правда, удачей и «Федру». Но как ощутима для читателей разница! Ведь и нас прежде «несло по волнам» при чтении цветаевских строк, не только автора. И «Новогоднее» продолжает захватывать дыхание… Но уже для чтения «Федры» нужно другое восприятие. Тем более — для «Поэмы о Царской Семье»…

    Ей мерещилось страшное: душевное, а не тетрадное иссыхание, — она хорошо помнила благодатную чешскую «захлестнутость» лирикой.

    5

    Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесненное очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле…

    по южному полукольцу предместий Парижа.

    Дом в Ванве старый, что Марине Ивановне всегда нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», — сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же она довольна тем, что уехала от «скучного нового Кламара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан-Батист Потен, 65). «У меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость».

    В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово “терм”, какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи…»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу.

    Но денег в доме нет.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Дом в Ванве, в котором жила Цветаева

    «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверяли, вот-вот появиться на страницах газеты.

    В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая литературная страница, Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор — Павел Николаевич Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко.

    Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать — даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись? Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался хорошо, каждый раз то была незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей.

    И вот теперь она дважды приезжает в редакцию за гонораром. И оба раза уходит с пустыми руками.

    Сначала болен кассир.

    Наконец выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. А тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже заняла для «терма» деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня завтра…

    Письмо к Вере Буниной, повествующее об этом эпизоде, полно отчаяния. При отчужденных отношениях с самим Буниным, Марина Ивановна вынуждена пересилить себя: «Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич, разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаю одного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать — грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости обрекать писателя — на нищенство и попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И. А. так — неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогда — что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стою чего-то…»

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    И. А. Бунин с женой Верой Николаевной

    «Никогда не печатают» — это сказано все-таки от горечи; время от времени ее в «Последних новостях» теперь печатали. Но скольких других, имена которых навеки канули в Лету, публиковали на страницах литературного «четверга» гораздо чаще!

    Бунин, не переносивший стихов Цветаевой, прозу ее ценил. И, видимо, вмешался. «Китаец» вскоре был опубликован, деньги выплачены, долги розданы. Но сходные ситуации возникали не раз и не два. За несколько месяцев до упомянутого инцидента Цветаева прямо на глазах сотрудников той же редакции не смогла удержаться от вдруг хлынувших слез — и только тогда получила в руки собственный гонорар.

    в лицо своим мучителям. «У меня уже сердце кипит, — писала она Буниной, — и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом».

    Так и случилось в начале следующего, 1935 года.

    Не выдержав четырехмесячного переноса с недели на неделю статьи о погибшем поэте Николае Гронском, превосходно понимая, к чему приведет «пощечина полной правды», Цветаева все-таки написала резкое письмо Демидову — и ее отношения с редакцией газеты на этом закончились уже навсегда.

    Последней публикацией в «Последних новостях» оказалась проза «Сказка матери», искаженная до неузнаваемости. «Сокращено в сорока местах, — сообщала Цветаева Тесковой 18 февраля 1935 года, — из которых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. <…> И вдруг — без меня. Я, читая, плакала…»

    С высоты времен кажется поразительной эта хладнокровная редакторская расправа с текстом профессионального писателя, проза которого получила восхищенный отклик не только в парижских, но и в самых отдаленных уголках русского зарубежья. Впрочем, Демидов наверняка об этом не знал.

    — публикации шли одна за другой. И какие! В трех номерах подряд «Современных записок» — проза: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух»; в журнале «Встреча»: проза «Открытие музея» и «Хлыстовки» плюс поэтические циклы — «Стол» и «Ici-haut»;[11] в очередном сборнике «Числа» — эссе «Два “Лесных Царя”».

    Масштаб цветаевского таланта был, во всяком случае, уже неоспорим. Но не для бронезащитной природы главных редакторов. Их равнодушие пересиливала временами разве что опаска перед самой Мариной Ивановной. Цветаевский независимый нрав, колючий холод, который она ощутимо источала, когда ей приходилось вступать в прямой контакт с литературными вельможами, да еще беспощадно острый язычок, не останавливавшийся ни перед какими авторитетами, — все это было уже хорошо известно в «русском Париже».

    Характерен эпизод 1930 года, когда редактор «Чисел» Николай Оцуп задумал отпечатать несколько экземпляров сборника специально для продажи богатым библиоманам. Цена за экземпляр была назначена внушительная — тысяча франков; выручку обеспечивали вклейки с автографами крупнейших литераторов.

    С этим-то планом Оцуп и обратился к Цветаевой: не пришлет ли она автограф какого-нибудь стихотворения в пяти экземплярах? Марине Ивановне затея не понравилась: участие самих авторов в солидной выручке, которую должна была получить редакция «Чисел», не предполагалось — в каком бы бедственном положении они ни находились.

    «На продажу не дарю, либо уж дарю, либо продаю», — приготовилась она ответить.

    Но, поразмыслив, передумала. И решила отослать Оцупу стихотворение «Хвала богатым», полное едкой иронии по отношению к владельцам толстых кошельков.

    Саломее Гальперн она написала: «Убью на переписку целое утро (40 строк по пяти раз, — итого 200) — хоть бы по франку за строку дали! Но и покушают же “богатые”. <…> Пущу с собственноручной пометой: “ХВАЛА БОГАТЫМ” (предоставленная автором для нумерованного экземпляра Чисел — безвозмездно)». Мне — нравится! Но м. б. — откажутся. Тогда пропали мои 200 строк и рабочее утро. Где наше не пропадало! Лист будет вклейкой. Кому не понравится — пусть выдерет».

    Жаль, что нельзя установить, принял ли Оцуп, и без того более чем прохладно относившийся к Цветаевой, ее колкий подарок? Включил ли «Хвалу богатым» в тысячефранковый сборник?

    На юбилейной фотографии сотрудников и авторов сборника «Числа», сделанной летом 1934 года в честь выхода десятого номера, Цветаевой мы не увидим — хотя в двух номерах из десяти были опубликованы и ее произведения. Вряд ли это случайно…

    «Современных записках», главном журнале русского зарубежья, в отделе поэзии имя Цветаевой не имеет ни малейшего преимущества перед другими. Ее стихи если и принимаются, то идут в общей подборке, слепым сплошняком, завершая строго алфавитную очередность поэтов: редакция очень заботится о том, чтобы никого не обидеть. «Мы хотим, чтобы на шести страницах было двенадцать поэтов», пояснял Цветаевой позицию журнала один из пяти его редакторов, В. В. Руднев; именно с ним Марине Ивановне всегда приходится иметь дело.

    Шесть страниц на поэзию из почти пятисот всего журнала — и ни одной больше, явись хоть Державин или Блок с того света. И потому здесь не принимают не только поэм, но даже и поэтических циклов. Только одно стихотворение — и не в каждый, конечно, номер.

    За цветаевскую поэзию пытался заступиться поэт Алексей Эйснер. Придя впервые к Марине Ивановне в гости и воочию увидев уровень ее житейского неблагополучия, он чуть ли не на следующий день помчался в «Современные записки», чтобы задать там гневный вопрос:

    — Как случилось, что стихи такого замечательного поэта почти не появляются в крупнейшем журнале русского зарубежья? Кого как не Цветаеву печатать? Почему в поэтическом отделе публикуют из номера в номер посредственные стихи, а то и просто рифмованные строчки, а одного из лучших поэтов обрекают на нищенство?

    — Вы совершенно правы, — отвечал Алексею Владимировичу Бунаков-Фондаминский, один из редакторов журнала. — Цветаева действительно несравненный поэт. Но что же делать, если эмигрантским барышням нравятся совсем другие стихи — попроще?..

    «Пишите понятнее, Вас нелегко воспринимать, ориентируйтесь на среднего читателя», — отечески советовал Цветаевой другой редактор. «Я не знаю, что такое средний читатель, — парировала Марина Ивановна, — никогда его не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой…»

    Цветаевскую «Оду пешему ходу», уже набранную, ей возвращают: «Читатель не поймет…»

    «Стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. “Нигде” и “никто” называются Последние Новости и Современные записки — больше мест нет, — пишет Цветаева Анне Тесковой. — Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Последних Новостях — Милюковым, в Современных записках — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию — политиком, по недоразумению — редактором (NB! литературного отдела). “Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно”…»

    Как всякий «средний редактор», Руднев постоянно чего-нибудь да боится: что обидится другой поэт, не попавший в подборку, что «новые стихи» трудно понять, что в цветаевской прозе читателю будут скучны подробности, например о матери Волошина («Живое о живом»). Что фигура историка Иловайского недостаточно крупна («Дом у Старого Пимена»), что богобоязненного читателя оскорбит концовка цветаевского «Черта», что на «Пленный дух» обидится Любовь Дмитриевна Блок…

    И вот Цветаевой приходится выслушивать советы и соображения Руднева, о чем и о ком ей лучше писать. И терпеливо пояснять ему правомерность своих стилевых особенностей. И всякий раз скрупулезно подсчитывать количество печатных знаков. Готовая рукопись почти никогда не совпадает с заранее выделенным редакцией объемом, и приходится постоянно сражаться со страстью редактора выбрасывать «лишнее».

    «лишнего» у Руднева и Цветаевой расходятся.

    И когда рукопись в очередной раз превышает на несколько страничек заданный объем — тяжелых объяснений не избежать. Тогда Марина Ивановна предлагает не оплачивать ей «лишних» страниц; пытается растолковать, что тот или иной эпизод — не прихоть, что он «работает» на характеристику главного образа, что рукопись «уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья».

    Литературно воспитать своих редакторов ей, конечно, не удается. И если Руднев временами все же отступает, то скорее из некоторого страха перед цветаевским напором. Но самой Цветаевой эта необходимость постоянно отстаивать свои позиции — с трудом соблюдая меру между вежливостью и твердой настойчивостью — обходится не в пример дороже. Всякий раз ей надо перебороть прежде всего себя.

    Ибо единственное, чего ей в этих случаях хочется, — забрать рукопись из редакции немедленно.

    «Я не могу писать так, как нравится Рудневу или Милюкову! Они мне сами не нравятся!» — вырывается в одном из цветаевских писем. Но выбора нет: нет других «площадок» для публикаций. Нет ренты, нет мецената или просто хорошо зарабатывающего мужа. Есть только неумолимые сроки платежей — за квартиру, за школу…

    «Дома у Старого Пимена» — то есть к декабрю 1933 года:

    «…Я слишком долго, страстно и подробно работала над Старым Пименом, чтобы идти на какие бы то ни было сокращения. Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилий (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог. Это Вам подтвердят мои черновики, и это Вам подтвердит каждый поэт. И каждый серьезный

    Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) — итак, пусть идет в наследство моему богатому

    За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке), а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером. <…>

    Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету — зная своей работы цену — цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, — и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе по существу и раз навсегда».

    «Объелась и опилась горечью…» Она могла бы это повторить и через год, и через три.

    «русском Париже» регулярно устраиваются в пользу бедствующих писателей то «подписные обеды», то благотворительные балы и даже благотворительные бриджи. Но всегда нужно напоминать о себе! Писать прошения и заявления!

    А между тем отношения с дамами-патронессами, стоящими на распределительных постах благотворительности, у Марины Ивановны — самые неприязненные. Накапливающаяся год от году душевная усталость заставляет ее подозревать этих дам в чувствах даже более активных, чем просто неприязнь, — и потому временами случается, что взрыв ее очередного негодования выстреливает вовсе не по адресу…

    Она устала.

    Послушаем голос Дон Аминадо — поэта и прозаика, все более решительно уходившего в тридцатые годы от веселого юмора в горчайший сарказм. Это ему несколько лет спустя Цветаева напишет замечательное письмо, чтобы сказать, как радуется она его таланту, как высоко его оценивает — может быть, гораздо больше и серьезнее даже, чем сам его обладатель.

    Итак, вот всего абзац «прозаического» Дон Аминадо, смеющегося Дон Аминадо тридцатых годов: «Страшно подумать, из чего состоит наша вечная борьба за существование, трепка нервов и биография! Какие влажные, липкие и полупреступные руки пожимаем мы с утра до вечера, и с каким лицемерным усердием! В какие равнодушные и жестокие глаза глядим без веры и без надежды. И с какой нечеловеческой усталостью возвращаемся мы домой, в это грустное царство недействующих выключателей, продавленных диванов, расстроенных нервов, провалившихся на экзаменах детей и сбежавших алюминиевых чайников, которым тоже ведь надоело это вечное клокотание и кипячение без смысла и цели!»

    «Что есть лицо эмигранта? Лицо эмигранта есть посмертная маска, снятая еще при жизни».

    В деловых письмах Цветаевой теперь все чаще встречаются резкие, жесткие интонации, хлещущие, как пощечина, формулировки. Впрочем, не только в письмах — и в стихах:

    Квиты: вами я объедена,
    Мною — живописаны.
    Вас положат — на обеденный,
    — на письменный.
    .......................................
    В головах — свечами смертными —
    Спаржа толстоногая.
    Полосатая десертная
    — дорогою!
    .......................................
    А чтоб скатертью не тратиться —
    В яму, место низкое,
    Вытряхнут вас всех со скатерти:
    Каплуно́м-то вместо голубя
    — Порх! душа — при вскрытии.
    А меня положат — голую:
    Два крыла прикрытием.

    Осуждение ближних и уж особенно дальних сопровождает ее везде. Это закономерно: не может она нравиться тем, кто твердо, с рождения знает, как надо поступать и как не надо.

    Ее осуждают за колючий неуступчивый характер, за чрезмерную любовь к сыну и чрезмерную требовательность к дочери, за мужа с его «просоветскими» взглядами…

    При всей ее независимости она устала от этого постоянно сопровождающего ее жужжания. Настолько, что в одном из писем этой осени просит Тескову издали рассудить ее с обвинителями в одном из вспыхнувших конфликтов.

    А это уж совсем на нее не похоже.

    — так неодолимо подступает к ней временами последнее отчаяние…

    Выпивая однажды в кафе за столиком свою чашечку кофе, она внезапно слышит обращенный к ней вопрос хозяина:

    — Vous n’avez pas de gueules cassée?[12] — и ее вдруг поражает — словно прорезавшая небо молния — мысль, не приходившая прежде в голову. Вернувшись домой, она запишет в тетрадке:

    «Я внезапно осознала, что я прожила за границей, абсолютно отъединенная — за границей чужой жизни — зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым — и никогда не принятым в чужую жизнь — что я ничего не чувствую, как они, и они — ничего — как я — и, что главнее чувств, — у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем — для меня просто не существует — и наоборот (и какое наоборот!)».

    6

    Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившихся в творчестве даже совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов — о «чувстве, близком к удушению», посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя…» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет — России? Неужели обосновываться здесь навсегда?..

    Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией:

    «Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти. <…>

    Наиболее могучие человеческие связи и узы — узы родины, семьи, быта — разорваны или ослабели до полного почти исчезновения…»

    Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены.

    Но среди русских пополз назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы: сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России.

    Так или иначе — призрак Горгулова оживает вновь.

    Как и призрак ягненка, заведомо виноватого в мутности ручья…

    Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине тридцатых годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 1934 году чуть ли не по всем странам Европы; чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции. Все это заставляло ее почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.

    «Всероссийской фашистской организации» со штабом в Харбине.

    Этого факта Марина Ивановна, скорее всего, и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в призывах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах и статьях, которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься. Ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», повторявшиеся чуть не в каждом абзаце иных русских изданий, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. На этот раз — русского.

    Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждения» или «Завтра» рядом со статьями, несшими в себе до поры до времени упрятанный опасный заряд, публиковались и безусловно светлые люди русского зарубежья, такие как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждений» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», крепнувшие, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». И существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон Аминадо).

    Различия между ними были, и немалые, но Цветаева не желала в них вдаваться. Во всяком случае, объединяться с «национал-максималистами» под одной обложкой — на это ее плюрализма (как мы сказали бы теперь) не хватало. Тут она была непримирима. От ее аполитичности не оставалось и следа.

    Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я — с Утверждениями?? Уж звали и услышали в ответ: Там где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — . Больше скажу: то место меня — я на него еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку».

    «Что же касается младороссов, — читаем далее в том же письме, — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада — явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестивши руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за́-городом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”. Предлагают какую-то листовку, к<отор>ой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов (если не “столп” — так столб) — на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: — “Хам-ло!” (Шепот: не понимают). Я: — “Хам-ло!” и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и, созерцательно: ) Хам-ло. Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)»

    «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читатели газет»!

    Вот еще о том же в письме к Вере Буниной: «“События войны”, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут — вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво…»

    Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны оговорки, как вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах (ибо они всегда рассчитаны на конкретного адресата).

    Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей — без круга, без среды, без всякой защиты причастности, хуже, чем собака, а зато… А зато — всё». Это сказано тоже в письме Иваску. Здесь — свои преувеличения и своя правда, но во всяком случае — не рисовка: может быть, состояние минуты, несколько сгустившее краски.

    Мы знаем больше, потому что живем позже.

    Она была, по крайней мере, с Ходасевичем, Ремизовым и Замятиным — во Франции, и в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко — в России.

    О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, — Максимилиана Волошина. И при случае утверждает, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Этот гуманизм обрекает на мужество одинокого поиска. На постоянное усилие и бодрствование духа. Ибо в этой позиции различение мнимого и подлинного, кажущегося и реального не передоверено никакому авторитету…

    Куда как проще примкнуть к одному из станов!

    — и плыть со всеми вместе — «вниз по теченью спин», не зная мук ежечасного личного выбора и самостоятельных решений.

    «Максизм» давал именно эту нелегкую установку — установку нонконформизма: смотреть прямо в лицо неправедному миру, не заслоняясь никакими доктринами, — и жить по высшим нравственным законам, не оглядываясь ни на какие авторитеты.

    Двух станов не боец: судья — истец — заложник —
    Двух — противубоец! Дух — противубоец.

    Так закончила Цветаева год спустя прекрасное трагедийное стихотворение, посвященное теме «ни с теми, ни с этими». Его раскаленные строфы — манифест свободного духа. Знающего свои ценности и не отступающегося от них, даже если весь мир твердит иное:

    …Вы с этой головы, настроенной — как лира:
    На самый высший лад: лирический…
    — Нет, стой!
    Два строя: Домострой — и Днепрострой — на выбор!
    Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй.
    — серого гранита
    Вы требовали: на́с — люби! те́х — ненавидь!
    Не всё ли ей равно — с какого боку битой,
    С какого профиля души — глушимой быть!

    Как ни сложно было Цветаевой выбираться из дому, она посещала и доклады, и, как мы видели, вечер, посвященный теме «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере, посвященном теме «Андре Жид и СССР».

    — поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности, талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас еще и тем, что спустя полтора года он станет адресатом горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей новый климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе <…> все по-старому; мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то, придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа…»

    Летом уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда — Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж. -Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы — повсюду!»

    «Франция шла налево», — писал позже об этом времени Эренбург.

    Сочувствие «левых» французов молодой Советской Республике питалось теперь прежде всего надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии Эфрона, публиковал восхищенные высказывания об СССР Мартина-Андерсена Нексе, Эптона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    В парижском кафе. Слева направо: Л. М. Эренбург, неизв. лицо, Т. И. Сорокин, И. Г. Эренбург. 1925 г. (из личного архива Б. Фрезинского)

    — в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева знает о том, что происходит в России. И не только о строительстве первой очереди Московского метрополитена, но и об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнаёт она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, — читаем в соответствующей главе книги «Люди, годы, жизнь», — она пахла известкой, и от этого было весело на душе. <…> Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек — леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман…»

    Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки Тверской улицы, уничтожение Страстного монастыря, а затем и храма Христа Спасителя — в ее глазах то была беда, и беда непоправимая: любимая с детства Москва уходила в небытие.

    В цветаевском доме никто не разделял печали Марины Ивановны.

    Упрямо опершись лбом в ладонь, она пишет очередную прозу. Теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, Оку, мать…

    Так уходит она в свою «щель», считая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей — духа, сердца, человечности. «Что мы делаем, как не защищаем: бывшее от сущего и, боюсь, будущего, — писала она Буниной. — Будущего боюсь не своего, а “ихнего”, того, когда меня уже не будет, — бескорыстно боюсь…»

    — жалоба: «Мои живут другим — во времени и со временем…»

    Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, пеняет матери:

    — Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..

    Спустя девять лет восемнадцатилетний Мур в письме к старшему другу размышлял над трагедией их семьи. Он не мог знать только что упомянутого письма матери, но говорит он о том же: «…у Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Я же всегда хватался за настоящее <…>. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин, — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий…» Там же он писал о матери: «…веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было…»

    7

    С прошлой осени, когда сын начал ходить в школу, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Цветаева помогала Муру готовить уроки — ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, она считала необходимым подолгу гулять с сыном в любую погоду…

    — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль с головой уходит в свою работу, для которой родилась на свет.

    Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. И все-таки ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит:

    Не меньше, чем пол-России
    Покрыто рукою сей!

    Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится. Для Цветаевой же то была каторга вдесятеро худшая, потому что приходилось превозмогать свою органическую непригодность к делам такого рода.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают — Ахматова, Мандельштам, Пастернак, — не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. У них хватало своих испытаний, но не было этой изнурительной ежедневности бытовых забот, дробящих не просто время — душу. Плохо ли, хорошо ли, Цветаева с семнадцатого года бессменно везла на себе дом, хозяйство, заботы о детях.

    Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит — жизнь».

    Жалобы на то, что хочется к столу, а надо — на рынок.

    Или гулять с Муром. Или стирать.

    «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. <…> Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет…»

    Внутри семьи всё более усиливающийся разлад явственно переходит в новую фазу.

    Дочь была в «эфроновскую породу» — это с огорчением уже поняла сама Цветаева, — породу по-своему талантливую, но — иную.

    В ее общении с матерью уже не просто вспышки и ссоры, — хуже. Прочно укоренившееся раздражение, для которого не надо искать повода.

    И в один из ноябрьских дней, после очередной ссоры, Ариадна в первый раз уходит из дома!

    — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнила, что сестра сообщала ей об этом. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу — Анне Тесковой. (Книга писем к Тесковой, напомню читателю, впервые вышла в свет еще при жизни Ариадны Эфрон.)

    Купюра явно относится к горькому инциденту.

    Он не был, увы, единственным. Другие письма, опубликованные уже в недавние годы — к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, — проясняют семейную драму, глубоко пережитую Цветаевой в середине тридцатых годов.

    «Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», — пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.

    Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, — этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.

    близки и дружны, — такое? «Дитя моего духа» — так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай — из ряду вон, а кончается как все», — горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, — естественный результат. В доме должен быть культ матери — и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…

    Фиаско — так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.

    После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь — ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде — круто набекрень, — то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.

    Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Марина Цветаева в Версале

    Их отчуждению помогли и ближайшие знакомые — из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.

    И вот в ноябрьский день 1934 года Аля сообщает матери, что нашла работу, по-настоящему интересную. Но для нее необходимо жить в самом Париже.

    Своя комната в Париже! Эта идея была абсолютно утопической! Разве нельзя работать в своем доме? На это дочь резонно возразила, что здесь она будет постоянно отвлечена нескончаемыми домашними делами, а ей нужна сосредоточенность. Речь шла, по-видимому, о журналистской работе, и права в этом случае была дочь — что не отменяло утопичности ее надежд. Безоговорочная поддержка Ариадны со стороны отца усугубляет боль Цветаевой. Время от времени они закрывают дверь в кухню и беседуют там наедине. Мягкость характера Сергея Яковлевича известна, и это заставляет предположить, что материнские требования к выросшей дочери были и в самом деле слишком категоричными.

    Накал напряженности, прочно воцарившейся в семье, подтверждает и другая подробность, переданная в одном из писем: «Он при Але говорит, что я — живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала». Нет, возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа (воссозданную в ее недавно законченном очерке «Дом у Старого Пимена»), а на спартански строгую и требовательную Марию Александровну, свою мать.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 6. Кламар — Ванв

    Аля

    «…семейного уюта, круга — нет, все разные и все (и всё) — врозь, — признавалась Цветаева Наталье Гайдукевич летом 1934 года, — людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас» — нет)»; и ей же, еще резче: «…он меня по-своему любит, но — не выносит, как я — его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе — всё врозь! Главное же различие — его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я — в доме и в мире, где главное действующее лицо — газета — жить не могу». Иногда отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме, — сказано в письме к Буниной. — Хотя я давно говорю — хоть завтра. Я — не держу». За недоговоренностью проступают два возможных истолкования: либо готовность расстаться, разрушить семейную совместность, — либо готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже обсуждалось в домашних стенах. «Какая у нас ужасная семья!» — с отчаянием восклицает девятилетний Мур.

    Постоянное сопротивление дочери, оскорбительность ее тона и почти полное устранение от домашних хлопот приводят Марину Ивановну на грань нервного срыва. И она вспоминает: сколько раз ей самой хотелось уйти — на волю, принадлежать только себе. Как хотелось! Просто — блаженного утра, без кухни и рынка, без обязательств перед кем бы то ни было… Почувствовать себя на полной свободе! Но чувство долга — то, чего она совсем не видит у дочери, — всегда пересиливало. «Семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась», — пишет она Буниной. Теперь ей уже кажется, что она всю жизнь рвалась из семейных пут. Может быть, думает она теперь, вспоминая свою увлеченность Родзевичем, надо было тогда решиться уйти, — «они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас я это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил? Я так была уверена — они же уверили — в своей незаменимости: что без меня умрут. А теперь я для них — особенно для С., ибо Аля уже стряхнула, — ноша. Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” — хотя бы собственную…»

    А Бог с вами!
    Ходите стадами, стаями
    Без меты, без мысли собственной
    Вслед Гитлеру или Сталину…

    Этот стихотворный набросок, так и оставшийся неоконченным, появился в цветаевской рабочей тетради летом того же 1934 года.

    и скверной пищи; в июне 1934 года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре того же года она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте.

    «Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Тесковой 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»

    Марк Слоним вспоминал об одной из встреч с ней в 1934 году в парижском кафе. «Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. “Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал, повторив ее же слова о “заговоре века”. Она покачала головой: “Нет, вы не понимаете”. И, глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:

    Схватила за́ волосы судьба.

    И прибавила: “Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли”. Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день…»

    Слоним думает, что Цветаева говорит о своем отчуждении от эмигрантской среды. Нет, это ей было переносить куда как легче. В отчаяние, которое действительно заслуживает этого слова, могут ввергнуть только отношения с самыми дорогими нам людьми.

    В сентябре 1934 года написано стихотворение-молитва — безысходный «Сад»:

    За этот бред
    Пошли мне сад
    На старость лет.
    На старость лет,
    Рабочих — лет,
    Горбатых — лет…
    ..................................
    Скажи: довольно муки́ — на́
    — одинокий, как сама.

    А еще раньше — в том же году — созданы «Тоска по родине» и «Уединение» — вершины цветаевской трагедийной лирики.

    Цветаевские стихи 30-х годов создаются перед лицом переоцененной действительности, окончательно перечеркнутых личных надежд. Но стихийная мощь авторского чувства в этой ситуации, кажется, даже усилилась. Как и в молодые годы цветаевскую лирику переполняет кипение страстей (теперь уже не только любовных), безудержность жалобы, упрямая непримиримость. Читатель постоянно ощущает себя в сгущенной атмосфере тревоги, разлада с миром, неуспокоенных вопрошаний, — в том экстатическом поле, где неизменно возникают, даже непроизнесенными, «последние вопросы» человеческого бытия.

    Трагедийные ноты прорывались и в молодых ее стихах. Достаточно вспомнить, с каким упорством возвращалась Цветаева к мотиву смерти, начиная еще с «Вечернего альбома»; в «Юношеских стихах» и сборниках «Версты» тот же мотив присутствует еще ощутимее — и оказывается затем сквозным для всей цветаевской лирики. «Я» и «мир» здесь противостоят друг другу с обоюдной агрессией: «Ты охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег!»

    Двадцатые годы высветили новые грани трагедийной окрашенности этой поэзии. Отдельными строками и строфами в ней разрастался образ «безумного мира», в котором человек задыхается «между трупами и куклами», он «сгорблен и взмылен» «в рвани валют и виз», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней. При этом там, где эти мотивы особенно сильны, звучание стихотворения явственно выходит за пределы жалобы, личного бунта. Мы слышим живой голос «века турбин и динам» — и человека, в нем гибнущего. «И было так и будет — до скончания…» — сказано в цикле «Заводские».

    В замечательных статьях о Цветаевой Иосиф Бродский охарактеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, — утверждал поэт, — зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», охотно признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимает «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как истинное откровение. И продолжает: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева — это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».

    ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна — в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, — читаем в письме к той же Буниной, — чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной…»

    «Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов.

    Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, — наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.

    Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. — В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»

    Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.

    «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность ужасна, когда она — дань суетной необходимости, или этикету, или еще чему-нибудь в этом роде. Именно о таком она записывает: «Когда я с людьми, я несчастна: пуста, т. е. полна ими. Я — выпита. Я не хочу новостей, я не хочу гостей, я не хочу вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”. Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвец. Я зеленею. Чувство, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!), наводняют мою блаженную небесную пустоту (ибо небо — тоже сосуд, т. е. безмерное место для) — всеми отбросами дней, дел, дрязг…»

    в письмах Анатолия Штейгера или Ариадну Берг, например, или (позже) Танечку Кванину.

    Истина многолика. И потому нет никаких сомнений в искренности Марины Ивановны и тогда, когда она пишет о своей обреченности на одиночество. В прозе «Черт» она говорит об этой обреченности как о зачарованном круге, из которого вырваться — не в ее силах. О круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимом, все вмещающем и всех исключающем»…

    Это одиночество — блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. В мучительные дни душевной угнетенности Цветаевой кажется этот крест слишком тяжким.

    «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» — писал о том же и Борис Пастернак.

    Напряжение их переписки ослабло, в сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их — как писала Цветаева — «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.

    … Все-таки…

    Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.

    Слава богу, она еще не знает пока, что увидит его очень скоро, — и какой горькой окажется эта встреча.

    Убийство Кирова в Смольном 1 декабря 1934 года и последовавшие сразу за этим аресты широко комментировались за рубежом. Многих крайне насторожила перепечатка указа Советского правительства об ускоренном рассмотрении дел арестованных, о запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение.

    «Союз возвращения на родину» (мы еще будем о нем говорить), в котором виднейшую роль играл теперь Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием…»

    1 января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.

    Все тридцатые годы продолжается изощренная тактика «кнута и пряника», успешно отводя доверчивых от страшной догадки…

    В том же декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных в современной русской поэзии. Вспомним его начало:

    Тоска по родине! Давно
    Разоблаченная моро́ка!
    Где совершенно одинокой
    Быть, по каким камням домой
    Брести с кошелкою базарной
    В дом и не знающий, что — мой,
    Мне всё равно, каких среди
    Лиц ощетиниваться пленным
    Львом, из какой людской среды
    Быть вытесненной — непременно —

    Новогодний номер журнала «Наш Союз», органа «Союза возвращения», открывался неподписанной передовицей. В ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935 год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно, была наша Родина. <…> Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935 год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано…»

    Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так Сергей Яковлевич представлял себе ситуацию в Советской России.

    Примечания

    8. L’âme slave — славянская душа (фр.).

    «A la poursuite du soleil» — «Вслед за солнцем» (фр.), название книги Алена Жербо.

    10. Six jours… six secondes — шесть дней… шесть секунд (фр.).

    11. Ici-haut — здесь: в вышине (фр.).

    12. Vous n’avez pas de gueules cassée? — У вас есть билеты лотереи? (фр«Gueules cassée» — в буквальном переводе «битые морды». Так называли тогда во Франции билеты национальной лотереи, которыми торговали и в кафе.

    Раздел сайта: