• Приглашаем посетить наш сайт
    Тютчев (tutchev.lit-info.ru)
  • Кудрова Ирма: Путь комет. После России
    Глава 5. Медон

    Глава 5. Медон

    1

    «Версты» закончились на третьем номере — из-за недостатка средств. Журнал не оправдывал финансовых затрат, расходился плохо. А главное — время не стояло на месте, и вместе с ним брожение умов в среде русской эмиграции.

    Год от году нарастала популярность евразийского движения, зародившегося еще в самом начале двадцатых годов. Именно тогда вышли в свет первые книги и сборники, авторами которых были ученые-эмигранты — Н. С. Трубецкой, Г. В. Флоровский, П. Н. Савицкий, П. П. Сувчинский. В статьях и книгах речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии. Авторы сходились на том, что результатом этого положения явилась самобытность российской истории, культуры, экономики, религии. И потому, утверждали они, национальное возрождение может наступить только через православие и понимание России как «не Европы и не Азии, не смеси их, а особого материка — океана — Евразии».

    Пафос евразийской концепции был открыто антизападническим и сочетался с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции. Все это звучало в высшей степени актуально для людей, вынужденных покинуть свою родину и ощущавших внутреннюю чуждость европейскому укладу.

    постоянного унылого обличительства большевистских порядков в России, заполонившего страницы эмигрантской печати, от этого вечного «плача на реках вавилонских».

    Когда вышел в свет первый номер «Верст», его сразу назвали «евразийским» изданием, хотя оснований для такой аттестации было не слишком много; скорее всего, гипнотическое действие оказало имя Сувчинского на обложке журнала.

    Сергей Яковлевич Эфрон поначалу открещивался от личного участия в евразийстве. Но еще в феврале 1926 года (то есть вскоре после приезда в Париж и знакомства с Сувчинским) в письме к своему другу Недзельскому в Прагу он сообщал: «…самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве».

    Примкнул он к евразийцам во второй половине 1926 года. Путь от настороженности и некоторой опаски до полной поглощенности основными идеями (и их адептами) был пройден стремительно. При более близком знакомстве Сергею Яковлевичу понравился евразийский подход к национальному самосознанию — «через самосознание культурное», как определил он сам в письме тому же адресату. Ему же он напишет: «Евразийство демократичнее и левее всех существующих за рубежом групп».

    «Демократичнее и левее» — вот что прельщает Эфрона в первую очередь. И к концу того же года из просто сочувствующего он превратился в единомышленника. А в декабре уже принимал самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже.

    — связь с Россией.

    Не потому ли евразийское движение так быстро его завоевало, что само оно ко второй половине двадцатых годов заметно изменилось? Сугубых теоретиков сильно потеснили люди решительно иного склада и типа. Они жаждали скорейшего включения евразийских идей в современную реальность. «Евразийство отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», — писал один из основателей движения, Флоровский, в 1928 году. Но предотвратить начавшееся было уже невозможно: движение все более и более превращалось из идейного и идеологического в политическое.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Лидеры евразийства П. Н. Савицкий, Н. С. Трубецкой, П. П. Сувчинский

    В его структуре стали отчетливо проступать черты партии, ставящей перед собой практические действенные задачи и имеющей свое Политбюро.

    Евразийское движение было представлено во всех странах русского рассеяния. Самыми влиятельными были группы в Праге (во главе с Савицким) и Париже (во главе с Сувчинским). Их окраска отличалась друг от друга — и вскоре это проявилось самым откровенным образом.

    А. С. Лурье, А. С. Адлер, Э. Э. Литауэр и некоторые другие. Видной фигурой в ее рядах оказался Эфрон. Почти сразу он стал незаменимым организатором множества открытых — и скрытых! — евразийских мероприятий.

    Для характеристики Сергея Яковлевича немаловажно то обстоятельство, что вырос он в семье революционеров-народовольцев. Героическая биография его матери — Елизаветы Дурново, юной девушкой покинувшей обеспеченную жизнь в дворянской семье ради подпольной революционной деятельности, несомненно оказала на него могучее влияние. То ли в шутку, то ли всерьез Эфрон рассказывал друзьям, что еще в семь лет он «прятал от полиции бомбу в штанах». Прятал ли он бомбу на самом деле — неизвестно, но достоверно, что маленьким мальчиком он уже ходил в тюрьму на свидания с матерью. И знал множество романтических и опасных эпизодов ее нелегкой судьбы. Так, почти генетически, он нес в себе наследие народовольческой российской интеллигенции — с ее жертвенной самоотреченностью, политическим максимализмом и тем комплексом, который писатель Юрий Трифонов емко назвал «нетерпением».

    Красивый, мягкий, жизнерадостный, мастер веселой шутки и импровизационных розыгрышей, он привлекает к себе симпатии самых разных людей; его человеческое обаяние бесспорно. Его охотно зазывают в гости, приглашают вместе путешествовать на машине, помогают устроиться в санаторий, когда он заболевает. С ним легко и с ним интересно. Но привлекает к нему не только легкость характера, остроумие и доброта — привлекает его искренняя одержимость благородными альтруистическими идеями.

    В нем нет ничего от светского остроумца и болтуна. Обилие друзей и знакомых не мешает осуществлению одной из важнейших потребностей его натуры — потребности действия. Неуемная энергия сочетается с абсолютным бескорыстием — и в результате он всегда добровольно тащит на себе груз самых разнообразных общественных должностей: от казначея русского Студенческого союза в Праге до председателя Евразийского клуба в Париже.

    В какой бы период зрелой жизни Эфрона мы ни вгляделись — он всегда на службе той или иной благородной (в его глазах!) «идеи».

    — идет Первая мировая война — он уходит добровольцем в санитарный поезд, братом милосердия, несмотря на крайне слабое здоровье. В самые первые дни Гражданской войны он — в рядах Добровольческой армии. В Чехословакии руководит одним из студенческих союзов. Настойчивыми хлопотами и усилиями находит средства и налаживает издание серьезного (хоть и тонкого) журнала «Своими путями», осуществляя выпуск двенадцати интереснейших номеров. В Париже вся организационная сторона подготовки «Верст» — также дело его рук…

    Лучше всего он чувствует себя, оказываясь в самом центре кипучей деятельности. Тяжелее всего переносит «тихие» периоды, когда приходится думать о заработке, устройстве на службу и бытовых проблемах.

    Но сказать об Эфроне «деятельная натура» — еще не значит назвать главную пружину его личности. Самоотверженность в сочетании с одержимостью — вот еще одна характернейшая его черта. Чем больше требуется личных усилий и жертв, тем тверже он убежден в верности избранного пути. Его недостатки, как это часто случается, лишь продолжение его достоинств.

    Ибо он торопился предложить свои силы, энергию и самоотречение, не успев вглядеться в смысл схватки, в которую он ввязался. Жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия. Она явно сильнее его способности к трезвому анализу ситуации. Он чересчур доверчив — и политически недальновиден. А тянет его все время как раз к активному участию в политической борьбе.

    Нет никаких сомнений в том, что совокупность этих свойств его личности достаточно рано была замечена и отмечена — где надо и кем надо. Не заметить фигуру Эфрона, вставшего во главе Евразийского клуба в Париже, было невозможно. Психологи и ловцы душ в самом авторитетном Учреждении Страны Советов ели свой хлеб не зря. Так с момента его вхождения в евразийскую организацию личная судьба его — это становится ясно только теперь — была предрешена.

    Пройдет не так уж много времени — и неодолимая сила Рока потащит ее за собой, как тело пленника тащил по земле кочевник, привязав его длинной веревкой к седлу своего коня.

    Популярность евразийского движения нарастала в 1927–1928 годах в Париже со скоростью снежной лавины. Помещения, где проходили дискуссии и семинары, не могли вместить всех желающих, и раз от разу приходилось подыскивать все большие. Естественно, что правое и умеренное крыло эмигрантских идеологов все более открыто выказывало растущее недовольство и обеспокоенность. На евразийцев и евразийские идеи участились нападки со страниц разных изданий.

    Между тем отвечать на них было негде. Стала неотлагаемой задача создания периодического печатного органа.

    Решение об издании собственного еженедельника было принято Политбюро евразийской организации в июле 1928 года. Кредитовать издание, получившее название «Евразия», согласился английский миллионер Сполдинг, совращенный своим другом-евразийцем П. Н. Малевским-Малевичем (кстати, спортивные товары с фирменным знаком Сполдинга и сейчас еще можно встретить в Великобритании).

    «идеологическую тройку» в лице виднейших евразийцев: Савицкого, Трубецкого и Сувчинского. Несколько месяцев подряд «тройка» занималась выработкой «основополагающих формулировок». По существу, это была сводка главных положений, к которым пришла к этому времени евразийская мысль.

    Редакция расположилась под Парижем, в Кламаре. Там жили многие русские эмигранты, в их числе — Сувчинский. Он и стал главным лицом в редакции еженедельника.

    Вскоре обнаружилось, что Петр Петрович ни с кем другим не намерен считаться. Равно как и с «основополагающими формулировками», созданными с таким тщанием. Способствовало этому то обстоятельство, что князь Трубецкой был постоянно в разъездах, а Савицкий жил в Чехословакии.

    Однако еще на стадии подготовки первых номеров «Евразии» до Праги доходят известия о ревизионистских веяниях в редакции еженедельника. И за месяц до выхода первого номера встревоженный Савицкий едет в Кламар.

    Он пришел в ужас, ознакомившись с подготовленными материалами. В передовице первого номера ни слова не говорилось об «идеократии», занимавшей виднейшее место в программе евразийцев, — то есть о руководящих религиозных, духовных началах общественной жизни. Зато сюда вклинились сомнительные формулировки о марксизме, который, оказывается, следовало лишь «расширить», чтобы использовать, а также о частной собственности, значимость которой подвергалась сомнению. Как раз этой осенью 1928 года парижская группа провела два совещания: одно посвященное оценке марксизма, другое — экономическим вопросам. Савицкий отчетливо уловил на том и другом настроения, которые он назвал позже «коммуноидальными». Кламарцы говорили не только о пользе «преображенного» марксизма, но и нечто совсем уж странное о структуре советской экономики…

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    От конкретных вопросов и обсуждения взглядов и позиций Петр Петрович Сувчинский упорно и ловко уходил. И, наперекор очевидности, отрицал наличие серьезных разногласий в евразийской среде. «Евразийские тексты — не Священное Писание, чтобы нельзя было пересматривать их отдельные постулаты!» — повторял он Савицкому и другим оппонентам при каждом удобном случае.

    Несколько раз в конце октября — начале ноября того же 1928 года в Кламар приезжает еще один видный евразиец — профессор права Н. Н. Алексеев. Совсем недавно у кламарцев были с ним прекрасные личные отношения. Однако Алексеев солидаризируется с Савицким и также считает, что назрел кризис евразийской партии.

    Кламарцы на глазах превращаются в апологетов коммунизма!

    Но высшего пика отношения достигают, когда Савицкий знакомится с материалом, как бы только что поступившим для первого номера еженедельника.

    «Приветствие Марины Цветаевой Маяковскому». Впоследствии Савицкий убежденно говорил о том, что материал этот нарочно был показан ему накануне отсылки в типографию, — дабы уже ничего нельзя было изменить.

    «Приветствие» представляется Савицкому крайне двусмысленным. В его глазах это заявленная солидарность с поэтом — воинствующим атеистом. Причем в первом же номере нового издания!

    Петр Николаевич пытается воззвать к Сувчинскому прямо на заседании редколлегии, где его ознакомили с цветаевским текстом. Но Петр Петрович куда-то очень спешит, — и протест Савицкого повисает в воздухе.

    А к концу следующего дня ему показывают текст уже в корректуре!

    Около полуночи Петр Николаевич едет домой к Сувчинскому. И больше двух часов подряд он умоляет своего сподвижника снять материал, пока не поздно.

    — но только не в первом, столь важном для нового издания!

    Однако Петр Петрович неумолим. Он находит доводы Савицкого несущественными и не желает ничего менять. Он ведет себя как настоящий узурпатор, ибо именно в его распоряжении оказались финансы, доверенные «тройке». А раз в его руках финансы — значит, в полном распоряжении и печатный станок!

    Ранним утром 22 ноября Савицкий передает Сувчинскому свое письмо с протестом и заявлением о том, что дальнейшее сотрудничество с парижской группой и редакцией еженедельника он считает невозможным: налицо полное отсутствие идеологического единства.

    Остается немногим более суток до выхода в свет тиража новой газеты.

    Как результат усилий Савицкого в Кламар приходит телеграмма от Трубецкого: тот полностью поддерживает требование о снятии из номера цветаевского текста.

    — тот же.

    24 ноября 1928 года первый номер газеты «Евразия» выходит в свет. Обращение Марины Цветаевой занимает на ее страницах самое видное место.

    На фоне развернувшихся за кулисами драматических баталий его текст кажется нам сегодня совершенно невинным:

    «28-го апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

    — Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?

    — Что правда — здесь.

    7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:

    — Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь ответила:

    — Что сила — там».

    И только-то!

    — сила, в устах Цветаевой не такая уж безусловная похвала. Но здешним «слабакам» — поэтам ли, политикам ли — этого было достаточно.

    В ближайшие месяцы Сувчинский продолжает вести себя как полноправный и единоличный хозяин издания. Он и не думает советоваться с остальными членами «идеологической тройки». И решительно редактирует все тексты, с которыми не согласен. Редакционная коллегия практически перестает существовать. В течение декабря она не собирается ни разу.

    В самый канун нового, 1929 года Трубецкой телеграммой извещает Сувчинского о своем выходе из евразийской организации.

    Из Праги Савицкий прилагает все возможные усилия, чтобы созвать Политбюро для срочных решений. Это ему не удается. Тогда в начале января он снова приезжает из Праги в Париж.

    К этому времени в Кламар прибывает из Ковно Лев Карсавин. Савицкий надеется на его помощь и делает еще одну попытку навести мосты. Но и совещание втроем не приносит мира. Почти обрадовавшись резким словам о «нарушении нравственных норм», неосторожно произнесенным в начале встречи Савицким, Сувчинский отказывается вообще искать компромисс.

    «кламарского».

    Текст Цветаевой сыграл в нем роль перчатки, брошенной в лицо умеренному крылу евразийцев.

    2

    Трудно сказать, насколько Марина Ивановна была осведомлена относительно подробностей всех споров в редакции «Евразии». Но в эти годы Эфрон еще не ушел в конспиративное подполье, и в их медонской квартире постоянно клубились его сподвижники по евразийскому движению. Кроме того, скандал, разразившийся в Кламаре, очень скоро стал достоянием эмигрантской прессы. На страницах «Возрождения», «Дней», «Последних новостей», «Сегодня» живо обсуждается и комментируется случившееся.

    Цветаева, конечно, знает главное: евразийцы уже не едины. Резкая межа разделит их на «правых» и «левых». И «левые» — в числе которых оказался и ее муж — начнут с этих пор стремительное сближение со Страной Советов.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Лев Карсавин

    — насколько мы их знаем по письмам к Анне Тесковой — достаточно прохладны. Она признавала, что в этой среде много по-настоящему интересных людей. И их, в самом деле, немало. Одним из них был Лев Карсавин (Цветаева дружит и с ним, и с его женой); сочувствовали евразийцам и Н. А. Бердяев, и Г. В. Вернадский. Совсем недавно Марина Ивановна восхищалась супругами Сувчинскими, оба представлялись ей яркими личностями. В евразийской среде она встретила и Елену Извольскую, ставшую ей вскоре близким другом. Время от времени посещала лекции и дискуссии евразийцев, но отвлеченные споры почти всегда ей скучны. Люди, целиком погруженные в «общественность», ничего, кроме нее, вокруг себя не замечающие и на живую жизнь с трудом реагирующие, не могли стать ей по-настоящему близкими.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Елена Извольская

    Она напишет потом в эссе «Поэт и время»: «Почвенность, народность, национальность, расовость, классовость — и сама современность, которую творят, — все это только поверхность, первый или седьмой слой кожи, из которой поэт только и делает, что лезет».

    И там же: «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества. <…> Земля — не всё, а если бы даже и всё, — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Есть другие силы в мире — силы любви, «двигатели жизни духовной» (как называет их Цветаева), и в ее ценностях они первенствуют.

    В зарисовке Извольской Цветаева живо описана на вечеринке евразийцев — в то короткое время счастливого начала движения, когда евразийство еще не раскололось и не отравилось, по словам самой Извольской, «изгибами и перегибами»:

    «Мы собрались на квартире одного из основоположников движения, к которому тогда еще примыкал муж Марины, Сергей Эфрон. Крошечные комнаты были набиты гостями, в воздухе вились клубы дыма. Царило необычайное оживление; должно быть, присутствие нового среди нас человека, Марины, воспринималось нами как нечто загадочное, неизвестное и очень значительное. Не похожа на свой портрет в “Верстах” Марина для меня потому, что на фотографии она слишком “хорошенькая”, круглолицая, нарядно одетая и причесанная. Та, которую я в тот вечер увидела, не была ни нарядной, ни хорошенькой: худа, бледна, почти измождена; овал лица был узок, строг, стриженые волосы — еще светлые, но уже подернуты сединой, глаза потуплены. Вся она была не хорошенькая, а иконописная. Однако, несмотря на некоторую суровость, она быстро втянулась в атмосферу нашей вечеринки и приняла участие в беседе. Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь “дикой”, “одинокой”, “нелюдимой”, как ее нынче изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере, внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась.

    На вечеринке, помнится, Марина направила на меня взгляд своих зеленоватых, мутных, близоруких и удивительно прозорливых глаз. И заговорила со мной о Пастернаке. В то время я как раз перевела на французский язык стихотворение Пастернака “Душная ночь”. Перевод мой был напечатан в литературном журнале “Коммерс”, выходившем под редакцией Поля Валери. Каким-то образом Пастернак имел возможность познакомиться с моей работой и, по сообщению Марины Цветаевой, остался доволен. Цветаева сама очень любила это стихотворение, одно из самых “несказанных”, как пишет она. Итак, под знаком Пастернака мы познакомились.

    Кроме того, мы оказались соседями. Я жила в “банлье” в Медоне, на улице Марешаль Жоффр. Марина с семьей наняла в Медоне же квартиру…»

    На новое место Эфроны переехали весной 1927 года — когда были еще живы многие надежды и иллюзии. От Бельвю до Медона — рукой подать: парижские «банльё» — пригороды — плавно перетекают одно в другое.

    Они сняли квартиру на втором этаже большого нового дома, нетипичного для Медона, — и уже через год поняли, что это жилье им не по карману. Зато тут нашлась небольшая, но отдельная комнатка-кабинет для Марины! И были еще две комнаты, и ванная, и центральное отопление — неслыханный комфорт. С некоторыми, правда, неудобствами, вроде того, что уголь для топки полагалось покупать самим жильцам…

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Медон

    ’Арк, — теперь это авеню Дю Буа. Звучные исторические имена сохранили и другие улочки предместья.

    Цветаева любила бродить по ним, рассматривая старые дома с красными черепичными крышами, двух- и трехэтажные, сложенные из крупного розоватого камня. Стены домов увиты плющом, а балкончики украшены резной чугунной решеткой. Цветы вдоль окон, покой, тишина — и какой-то необъяснимый запах ушедших времен. В разные времена в Медоне жили замечательные люди — Ронсар, Руссо, Бальзак, Вагнер, Роден, Айседора Дункан и еще многие, и улочки сохранили почти все эти имена.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Медон. Дом на авеню Жанны д’Арк

    Одним своим концом улица Жанны д’Арк вливалась прямо в огромный медонский лес, где некогда охотились французские короли. Окраина леса была замусорена жестянками из-под консервов и засаленными бумажками — их Марина Ивановна собирала и ожесточенно сжигала в кострах, несмотря на строжайший запрет властей разводить здесь огонь. С маленьким Муром далеко не уйдешь, но когда удавалось пойти на прогулку одной или с кем-нибудь из друзей — она готова была бродить по лесу часами.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    С сыном. Медон, 1928 г.

    Жака Маритэна, которого Цветаева изредка встречала теперь в Париже на «франко-русских встречах». С верхней террасы Медона в ясную погоду открывается прекрасный вид на Париж: город лежит как на ладони — от базилики Сакре-Кёр до Эйфелевой башни.

    Сюда, в Медон, осенью 1927 года приезжала к сестре в гости Анастасия Цветаева, здесь навестил Марину Ивановну во время парижских гастролей Вахтанговского театра Павел Антокольский. К медонскому времени относится и глубокая сердечная дружба Цветаевой с поэтом Николаем Гронским; теплые отношения завязались тут с художницей Гончаровой и с той же Извольской — переводчицей, писательницей и публицисткой. Медонское пятилетие оказалось насыщенным творчески; впрочем, у великой труженицы Цветаевой иного не было — вплоть до самого конца тридцатых годов! В Медоне написаны трагедия «Федра», «Поэма Воздуха», поэмы «Красный бычок» и «Перекоп», эссе «Наталья Гончарова», французский вариант поэмы «Молодец».

    Материальное положение семьи резко ухудшилось с начала 1928 года. Из семейного рациона исчезли мясо (включая конину) и яйца; сливочное масло полагалось только маленькому Муру; сладкого уже не полагалось никому вообще.

    Счастьем было то, что годом ранее удалось-таки издать книгу стихотворений, написанных после отъезда из Москвы. Она так и назвала ее — «После России»; сюда вошла вся лирика берлинского и чешского периодов.

    Увы, книга оказалась последней: за семнадцать лет эмиграции, при неустанной работе и необычайной плодовитости Цветаевой, других у нее так и не появилось. Ни поэтических, ни прозаических. Не принесла ни франка и эта книга; впрочем, другого не ждали.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    «После России»

    Три ведущих в русской эмиграции критика на страницах трех ведущих эмигрантских газет откликнулись на выход «После России». Авторами рецензий были — Марк Слоним («Дни»), Владислав Ходасевич («Возрождение») и Георгий Адамович («Последние новости»). Во всех трех откликах оценка цветаевской книги в целом была положительной, однако содержательной стороны лирики коснулся, по сути, только Слоним, отметивший: «…ее творчество всегда — порыв от земного в другую, истинную реальность». На первое же место в рецензиях вышел разговор о необычной форме стихотворений. Что это — ребус, требующий разгадки, самодовлеющая игра словами или язык поэзии завтрашнего дня? «Это не поэзия будущего, — уверенно утверждал Адамович, — а архи-вчерашняя». Но еще и другие критики, хвалившие ранние поэтические книги Цветаевой, дружно заговорили о кризисе в ее творчестве, о том, что Цветаева растеряла присущие ей прежде легкость и изящество, «загубила свой дар бессмысленным экспериментаторством». Вызваны эти суждения были резко усложнившейся поэтической стилистикой.

    Владислав Ходасевич считал, что Цветаева «не права, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, а от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что уже нелегко выделить прекрасное из просто оглушающего…». «Спешно, бурно, без выбора»… Не видел он черновиков цветаевских, чудовищного количества ее вариантов! А все же он признал замечательные достоинства новой поэзии Цветаевой. И даже поставил ее поэтические достижения несравненно выше пастернаковских.

    Стихи Цветаевой, откликался в своей рецензии неизменно дружественный Слоним, «полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, — им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой»…

    Перемены в цветаевском творчестве явились отнюдь не как deus ex machina, — они накапливались постепенно. Главным толчком для них послужили не экспериментаторские задачи и не книжные источники. Таким толчком оказались жизненные потрясения: смерть младшей дочери, разгром Белой Армии и почти полная уверенность в гибели мужа, готовность к собственному уходу из жизни, отчетливо отразившаяся в цикле «Разлука». Годы революции, пережитые в Москве, во внутренней биографии Цветаевой были временем, пронизанным сильнейшими токами напряжения; это не могло пройти бесследно для поэта, творчество которого по самой природе своей было глубоко сращено с личными переживаниями. Мучительные испытания, пережитые утраты изменили цветаевский ; и это не могло не сказаться на ее поэтическом творчестве…

    Злополучное «Приветствие Маяковскому» долго еще аукалось Марине Ивановне.

    Оно не понравилось не только Савицкому. Вся эмигрантская пресса расценила его однозначно — как одобрение не творчества Маяковского, а режима советской России. В письме к Р. Н. Ломоносовой Марина Ивановна с иронией передавала фразу, сказанную Милюковым: «Она приветствовала представителя Советской власти!»

    И в наказание Цветаеву отлучают два крупнейших эмигрантских издания: газета «Последние новости» и журнал «Современные записки». Первая допустит на свои страницы цветаевскую прозу только спустя четыре года после инцидента, второй — через девять номеров, то есть через два с половиной года! (Легко себе представить, как отозвалось это «отлучение» на бюджете цветаевской семьи.)

    ему в качестве переводчицы.

    Но чувство благодарности (по крайней мере, по отношению к Цветаевой) Маяковского явно не тяготило. Публично он высказывался о ее стихах с неизменным пренебрежением, «предостерегая» доверчивых читателей от «классово чуждого» поэта. Именно так он упоминал ее в статье 1926 года. А осенью 1929-го, выступая в Москве на заседании правления РАППа, позволил себе грубый, чтобы не сказать резче, выпад против цветаевской поэзии, не утруждая себя аргументацией. Это публично.

    Но в частной беседе с Пастернаком весной 1922 года Маяковский хвалил только что вышедший ее сборник «Версты». И, по свидетельству Н. Д. Оттена, восхищался цветаевской «Поэмой Конца»: в двадцать седьмом году Маяковский прочел Оттену наизусть всю поэму, пока они шли по улицам и набережным Ленинграда, пересекая город из конца в конец.

    Добавим сюда и еще одну непоследовательность: на юбилейной выставке «20 лет работы», открытой уже в 1930 году, сердечное письмо Цветаевой поэту, написанное в Париже, было выставлено им на почетном месте среди других экспонатов…

    Со времени евразийского скандала в Кламаре никто уже не хотел вникать в подробности того, насколько Цветаева разделяет политические увлечения своего мужа. И потому все ближайшие годы репутация Эфрона сильнейшим образом влияет на отношение парижской эмиграции к ней.

    «более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском Париже она явно не пришлась ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском “обществе” с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга <…> “сидели за одним чайным столом” и, несмотря на различие взглядов и положений, находились “среди своих”. Она же была дичком, чужой, вне группы, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, поношенным платьем и неизгладимой печатью бедности…».

    3

    Еженедельник «Евразия» просуществовал совсем недолго — с ноября 1928 года по сентябрь 1929-го. Вышло тридцать пять номеров, из которых первые восемь были отпечатаны на тонкой папиросной бумаге. Пройдет менее десяти лет, и Эфрону придется пояснять это обстоятельство в Москве на жестоких допросах.

    На одном из них он сообщит, что цель была проста: облегчить переправку еженедельника нелегальным путем в Советский Союз.

    Это весьма важная подробность.

    Именно протоколы допросов Эфрона и некоторых его сподвижников, вернувшихся на родину и вскоре арестованных, дают недвусмысленное подтверждение тому, о чем лишь немногие из эмигрантов конца двадцатых годов догадывались.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Зинаида Шаховская в своих мемуарных беседах, записанных М. Жажояном и озаглавленных «Не участник, а зритель», размышляя о евразийцах, с которыми она постоянно встречалась, утверждает: «Основывать политическую партию им и в голову не приходило. Это было сотрудничество, свободное от всяких партийных оков, нечто вроде клуба размышлений о судьбах России, опытного осмысления случившегося…»

    Настала пора назвать это мнение застарелым заблуждением.

    Во второй половине двадцатых годов тайная деятельность евразийцев, еще не расколовшихся на «правых» и «левых», уже представляла собой продуманную и широко раскинутую сеть. До образования редакции «Евразии» она носила недвусмысленно антисоветский характер, затем стала меняться. Но во всяком случае, почти все признаки именно партийной работы были налицо. Самая секретная группа (ее возглавляли Арапов и Родзевич) ведала пересылкой евразийской литературы в СССР, другой «сектор» занимался переправкой туда же специальных эмиссаров. Делалось это с помощью широко известной теперь организации «Трест».

    (До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» — организация их единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории Советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПУ, в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение в «Трест» отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию. Евразийцы оказались неспособны поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован — ради целей грандиозной провокации. Месяцы и годы подряд они самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ГПУ — и даже использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.)

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Наконец, существовал еще и третий «сектор» в этом «клубе размышлений». Он организовывал евразийскую пропаганду в самой Франции. С этой целью устраивались встречи и доклады вполне академического характера — и на них приглашали как эмигрантов, так и советских граждан, приезжавших на время за границу. Так, дважды в числе выступавших был известный лингвист Н. Я. Марр.

    У нас не будет более удобного случая дать читателю услышать голос Эфрона-журналиста. А написал он немало: помимо прямых мемуаров — и рассказы, и статьи о кинематографе, которым он очень увлекался, и отклики-рецензии на отдельные журналы и произведения. В «Евразии» он выступает неоднократно, и, как можно предположить, не всегда его тексты подписаны полным именем — иногда это всего лишь инициалы. Но это не общетеоретические выступления.

    Приведу несколько фрагментов из одной редкой по обстоятельности его статьи 1929 года. Она называлась «Эмиграция».

    Цитирую ее начало:

    «Есть в эмиграции особая духовная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года — черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.

    Мир обезголосился и обесцветился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а <…> дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. <…>

    Мы смотрим на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда…»

    В свете последующей биографии Эфрона особенно важна концовка этой большой статьи:

    «Но может быть, возвращение в Россию через советское полпредство и есть лучший выход из тяжкого безвоздушного эмигрантского бытия? Может быть, прав А. В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения не схожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться.

    а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии».

    4

    В самом конце 1929 года у Эфрона вспыхнул туберкулезный процесс в легких. Друзья выхлопотали для него стипендию Красного Креста, и это позволило Сергею Яковлевичу почти десять месяцев с небольшим перерывом провести в русской санатории в горной Савойе. Летом 1930 года Цветаева приехала туда же с сыном; немного позже, сдав экзамены во французской школе рисования, в Савойе появилась и Ариадна.

    В трех верстах от санатории сняли маленький старый домик, почти прилепившийся к горе, в стороне от остальной деревни. В огромном дворе, рядом с сараями и сеновалами, возвышалась давно отслужившая мельница.

    Лето выдалось дождливое, грозовое, иногда гроза гремела по два и три раза в день; всего несколько недель простояли по-настоящему летних.

    Ближний лес от дождей отсыревал, продираться сквозь мокрые заросли плюща и ежевики было нелегко. Под ногами хлюпала вода.

    И все же здесь было прекрасно. Блаженная тишина, блаженные часы наедине с тетрадью, с природой, прогулки, приветливые лица местных крестьян.

    Летние месяцы давали Марине Ивановне ничем не заменимый заряд энергии. Осенью, по возвращении, начиналась неизбежная и стремительная его растрата…

    Последние месяцы 1930 года прошли для Эфрона под знаком безуспешных попыток найти хоть какой-нибудь заработок. Конец «Евразии» оставил его в безвоздушном пространстве. Диплом, полученный в Праге, не имел решительно никакого веса во Франции. Плохое здоровье не позволяло идти на завод или фабрику; стать шофером такси считалось неслыханной удачей, на которую нельзя было и рассчитывать. Но, кроме всего, Сергей Яковлевич, хотя и снизил уровень своих надежд и притязаний, все же оставался неисправимым идеалистом.

    Всеобщее увлечение «синема» сыграло свою роль в том, что в ноябре 1930 года, вернувшись из Савойи, он записывается на частные курсы при известной кинофирме Пате. За зиму он приобретает некоторые знания и навыки и уже весной тридцать первого с увлечением бродит по Парижу с кинокамерой в руках, разыскивая сюжеты и практикуясь в операторском искусстве.

    Наивно было и предполагать, что потом он сумеет устроиться в какую-нибудь кинофирму, — их владельцы в эти годы экономического кризиса, освобождаясь от излишней рабочей силы, в первую очередь выбрасывали на улицу иностранцев. Но Эфрон упорно пытался заняться тем, что ему было по душе.

    В «синематографе» он подрабатывал в 1927–1928 годах, снимаясь как статист в нескольких фильмах. Если сохранились ленты «Жанна д’Арк» и «Казанова», его можно разглядеть на экране — во всяком случае, в письме к сестре в Москву он надеялся, что она его там узнает. Работа статиста была и непрестижна, и утомительна, и все-таки Сергей Яковлевич умудрялся получать от нее удовольствие: с увлечением разыскивал у знакомых старый фрак, по ходу съемок несколько раз прыгал с моста в Сену. «Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный, — писал он Елизавете Яковлевне Эфрон в Москву. — За одну съемку получаю больше, чем за неделю уроков». Значит, были еще и уроки…

    У Цветаевой — свои неудачи.

    Она закончила наконец перевод на французский язык любимой своей поэмы «Молодец». Эта огромная работа была стимулирована тем, что «Молодец» очень понравился Наталье Сергеевне Гончаровой, о которой Цветаева в 1929 году написала очерк-эссе. Гончарова сделала иллюстрации к поэме и пожалела, что нет ее текста на французском — тогда бы появилось больше шансов издать иллюстрированную книгу. И Цветаева взялась за перевод. Ее увлекла и надежда обрести французского читателя.

    — нужно заново создавать поэму. Работа заняла почти восемь месяцев.

    Теперь она была завершена. Марина Ивановна делает попытки заинтересовать книгой какого-нибудь французского издателя. Ничего не выходит. Не помогает и имя Гончаровой, прославившейся во Франции в середине десятых годов декорациями и костюмами к спектаклю «Золотой петушок», показанному на парижской сцене. Только что она разделила успех с мужем, художником М. Ф. Ларионовым, — в связи с постановкой пьесы Савуара «Маленькая Катрин» в театре «Антуан»; их декорации и костюмы хвалили во всех рецензиях на спектакль.

    Друзья Цветаевой устраивают авторское чтение поэмы в присутствии то одного, то другого влиятельного «литературного француза». Но поэма слишком нестандартна, французский стих ее непривычен, сознательно нетрадиционен — Цветаева и тут шла по пути новаторства. Короче говоря, поэма не нравится, хотя прямо об этом автору не говорят. Из «Нувель Ревю Франсез» текст поэмы перекочевывает в издательство «Галлимар», потом какое-то время ждет своей участи в редакции журнала «Коммерс».

    Безрезультатно.

    Как и предыдущая поэма Цветаевой «Перекоп», французский «Молодец» остается неопубликованным.

    5

    — стоял экономический кризис. Он разразился более двух лет назад и день ото дня набирал силу.

    Париж был переполнен безработными. Множество русских вместе со службой теряли сразу же и крышу над головой: нечем было платить за жилье.

    Русская газета «Последние новости» в марте 1931 года поместила корреспонденцию Андрея Седых, посетившего ночлежку Армии спасения. В ночлежке, разместившейся на обычной барже, можно было переночевать за 30 су на тюфяке, обшитом клеенкой; дворянам предлагалось особое отделение, где за 2 франка выдавались простыни и можно было раздеться. Но и это слишком многим оказывалось не по карману.

    Поздним вечером скамейки парижских бульваров, как и места под арками мостов, становились прибежищем отчаявшихся людей. Русские общественные организации — Красный Крест и Студенческое христианское движение, в котором уже в это время играла одну из ведущих ролей Елизавета Юрьевна Скобцова, будущая мать Мария, — вели сбор пожертвований. На собранные деньги покупали талоны на обеды и ночлеги, затем талоны бесплатно раздавались безработным, которые выстраивались за ними в длинные очереди.

    Русские газеты публиковали письма, взывающие о помощи, сообщения о самоубийствах, списки жертвующих деньги.

    «От Маруси О. — 5 фр., от Московского землячества — 300 фр., от Н. И. Кульман — 50 фр., от Л. Г. из Болгарии — 10 фр., от А. И. К. — 200 фр.» и т. д. Список занимал в газете ежедневно длинную колонку.

    Двадцатого марта в «Последних новостях» рядом со списком пожертвований жирным шрифтом был набран текст: «Дающие, памятуйте слово Суворова: “Порыв не терпит перерыва!” Марина Цветаева».

    «Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, издатели печатали одни календари…» — так вспоминал позже начало тридцатых годов русский поэт и прозаик Дон Аминадо.

    Но все-таки этой весной еще появлялись и книги. Среди них очередные романы Алданова и Мережковского, «Державин» Ходасевича. Два поэтических сборника были приняты критикой почти восторженно: «Розы» Георгия Иванова и «Флаги» Бориса Поплавского. На парижской сцене пел Федор Шаляпин, Сергей Лифарь ставил новый балет «Вакх и Ариадна»; открылась выставка художника Ларионова; в русском литературно-художественном кружке с успехом шла пьеса Валентина Катаева «Квадратура круга». Летом даже возник журнал «Новый сатирикон», просуществовавший, правда, всего один год.

    Чешское правительство, исправно высылавшее пособие нескольким русским литераторам, жившим во Франции, в 1931 году резко сократило круг своих подопечных. Но Цветаева и Ремизов все еще оставались в числе «счастливчиков». Все же осенью их содержание было урезано на треть.

    Но в семье теперь, кроме маленького Мура, — трое взрослых.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Рисунок Ариадны Эфрон

    Иллюстрация к поэме «Крысолов»

    Ариадне, Але, исполнилось уже восемнадцать лет. Большеглазая, с гладко зачесанными со лба русыми волосами, собранными сзади в пучок, она похудела, вытянулась. У нее обнаружились незаурядные способности к рисованию, и с осени 1927 года она стала посещать художественную школу при Лувре, радуя родителей успехами. На школьной выставке иллюстраций она заняла первое место и была премирована бесплатным обучением гравюре. Ее иллюстрации к цветаевскому «Крысолову» оказались настолько профессионально исполнены, что в семье возник план иллюстрированного издания поэмы. Увы, кризис помешал осуществиться и этому проекту. Помимо школы Аля брала какое-то время уроки и у Натальи Гончаровой, занималась в студии Шухаева. А еще пробовала себя на поприще журналистики в иллюстрированных журналах — у нее оказалось «легкое перо»…

    выбраться из дома вечерами.

    Изредка Марине Ивановне удается все же вырваться из домашнего плена.

    В феврале 1931 года в Париж приезжает для публичных выступлений Игорь Северянин. Цветаевой подарили билет, и она присутствует на одном из его вечеров.

    Волна сострадания захлестнула ее, когда поэт вышел на эстраду. «Стар до обмирания сердца, морщины, как у трехсотлетнего, — писала Марина Ивановна своей приятельнице вскоре после этого вечера, — но занесет голову — соловей!» Главное, за чем, по ее словам, она с тревогой следила во время чтения, был поединок Поэта и Времени. Эта тема особенно занимает сейчас ее мысли.

    Северянин читал свои новые сонеты. Цветаева нашла их превосходными.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Вернувшись домой, поздним вечером, еще не дав себе остыть, она садится за стол. И пишет поэту письмо — с обычной для нее сердечной щедростью, жаждой ободрить, помочь — хотя бы жаром сочувствия. «Вы выросли, — Вы стали простым, — писала Марина Ивановна. — Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто, — природу<…> В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. <…> Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя…»

    (Через три года в Белграде выйдет книга сонетов Северянина «Медальоны». Среди других, посвященных поэтам, там будет и сонет, создающий образ Цветаевой. Скорее молодой Марины, а не «парижской», и больше иронический, чем восхищенный. Личной встречи между поэтами, видимо, никогда не было.

    Северянин не получил цветаевского письма; текст его известен нам лишь по черновику. Но Цветаева надолго сохранит память об этом вечере, и в ее поздних высказываниях о поэте неизменно звучат самые доброжелательные ноты…)

    Зато другой вечер того же февраля принес известие, больно ударившее по сердцу.

    Это случилось в доме французского драматурга, поэта и переводчика Шарля Вильдрака. Осенью 1929 года Вильдрак побывал в Москве, навестил Пастернака. Борис Леонидович спросил гостя о Цветаевой, но Вильдрак тогда еще не был с ней знаком. Вернувшись в Париж, он разыскал Марину Ивановну и пригласил бывать у него в доме, где время от времени устраивались литературные вечера. В этом-то доме и встретила теперь Цветаева Бориса Пильняка, только что приехавшего из России. Среди новостей, им привезенных, одна ее оглушила: Пастернак ушел из семьи. В его жизнь вошла новая любовь — Зинаида Николаевна Нейгауз.

    ее психологического самочувствия. За тридевять земель, в родной Москве, жил родной человек, радовавшийся каждой ее строчке, горевавший ее горестями, гордившийся ее удачами. Любимый друг, все понимавший с полуслова. У них и без встреч была уже позади насыщенная история взаимных радостей, недоразумений, примирений.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Борис Пастернак

    Уже после двадцать шестого года еще раз и другой в их письмах появлялась тема приезда Бориса Леонидовича во Францию, пока, наконец, обоим не стала очевидна неосуществимость этих мечтаний. Скорее неосуществимость внутренняя, чем внешняя. Ни тот, ни другой не готовы были переступить через свои семейные узы. Но сердечная тяга друг к другу в них по-прежнему жива. «Я без головокруженья не могу слышать о твоих слезах…» — пишет Пастернак в одном из писем. «Мой обожаемый» — встретим мы и в цветаевских письмах. Оба горячо обсуждают поэтические вещи, выходящие из-под пера друг друга, и Пастернаку нещадно достается от его корреспондентки за первую часть поэмы о Шмидте — Марина увидит в ней неудачную попытку поэта подстроиться к веяниям времени. К таким вещам она бескомпромиссно непримирима, и Пастернак этим ее качеством бесконечно дорожит. В его письмах — вопль одиночества, которое он постоянно испытывает на родине среди «отталкивающе чуждого мира». В этом «моральном аде» даже почтовая связь с Цветаевой для него — спасительная отдушина. Если бы они были вместе, уверен Пастернак, «развитье у тебя и у меня шло бы скорее. <…> Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались… Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь».

    В предельно откровенной переписке Цветаева говорит своему другу о себе самой не слишком обычные вещи. Например, о внутреннем своем неприятии длительной совместности, о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности совместной жизни, этого чудовищного размельчения… Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес… Волчье начало, Борис». Только «наезды и набеги» не губят любовь.

    Но тут они — разные. Пастернаку неприемлем ее идеал недолгих встреч, совместных поездок и расставаний; он деликатно, но и решительно пишет ей: «…этой муки я не перенесу». И переписка постепенно угасает. В двадцать седьмом они посылают друг другу пятьдесят четыре (!) письма, в следующем году вдвое меньше… Но еще и в 1928-м Пастернак признается Цветаевой в сердечной нежности: «Ты ведь знаешь, как ты любима?» — сказано в одном письме. И в другом: «…ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего, что делается со мной».

    «С Борисом у нас вот уже (1923–1931) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь.

    Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его совестьдругой, которая не я — не мой Борис, просто — лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    П. Н. Милюков

    Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону : СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то “Царствие Небесное”, в котором я прожила жизнь. <…> Потерять — не имев…»

    6

    Очередным свидетельством отторжения Цветаевой от «русского Парижа» был пышный юбилей, отпразднованный 1 марта в ресторане «Феликс Потен». Чествовали П. Н. Милюкова — десятилетие его деятельности на посту главного редактора самой популярной зарубежной русской газеты «Последние новости». В числе ста приглашенных гостей был и князь С. М. Волконский, регулярно публиковавший на страницах газеты заметки и статьи на театральные темы. Дружеские отношения Цветаевой с Сергеем Михайловичем сохранялись со времен революционной Москвы, и Волконский наверняка рассказывал Марине Ивановне об этом юбилее. Там были Бунин и Бенуа, Дон Аминадо и Алданов, Адамович и Мочульский, литераторы, художники, театральные деятели русского зарубежья, люди самых разных воззрений и симпатий. Дело не в том, что Цветаеву не пригласили, — шел уже третий год с момента, когда ее перестали печатать. Но она лишний раз ощутила свое неблагополучие, свою неслиянность с соотечественниками, которые и на чужбине все-таки существовали в каком-то сообществе.

    Если бы только с соотечественниками…

    На глазах таяла прежняя близость с дочерью. Восемнадцатилетняя Ариадна, поглощенная своими занятиями и новыми друзьями, радовалась любому поводу, чтобы вырваться из дома. Прекрасно понимая всю закономерность этого, Марина Ивановна не могла не испытывать горечи, которой с годами суждено было лишь разрастаться. Знавшие близко цветаевскую семью находили, что вместе с тонким чувством поэзии дочь унаследовала и материнские вспышки беспощадного словесного «рипоста», и жесткий характер.

    — ситуация нелегкая.

    Маленький Мур — страстная любовь матери — был совсем другим, чем старшая сестра в его возрасте. Способностей вундеркинда, которыми была наделена маленькая Аля, в нем не обнаруживалось. Не было и Алиной сердечности и романтичности, так согревавших Цветаеву в трудные московские годы. Но развивался он тоже стремительно: опережая возраст, начинал уже читать и писать. Мальчишки на улице не давали ему проходу из-за его неуклюжести, полноты и рослости — счастье, что он почти не понимал по-французски.

    «Ему шесть лет, на вид и вес — десять русских и 14 французских», — сообщала Цветаева в одном из писем. Пока он еще был привязан к матери, баловавшей его сверх всякой меры, но пройдет немного времени, и он усвоит по отношению к ней требовательный и даже снисходительный тон. Несмотря на все свое обожание, Цветаева рано угадывает, что сын, как и дочь, — совсем другой душевной породы, чем она сама. «Ничем не пронзен», — скажет она о нем позже с горечью.

    «Дома у меня жизнь тяжелая, — признается Марина Ивановна в одном из писем 1931 года, — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные. Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не-автомобиля, не-газеты… Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно”, — и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, ибо я дома: посуда — метла — котлеты — сама понимаю…»

    Марк Слоним вспоминает: «На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, потому я так хорошо запомнил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон. <…> Она сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью. Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению, не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. “Вы ведь знаете, — добавила она, — для меня самое лучшее время — утро, а тут готовь всем завтрак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок, выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужен досуг, тишина, одиночество…”»

    Известие о Пастернаке, неудачи с публикациями, груз домашнего быта, отъединение Али, безрезультатные попытки мужа найти заработок. Все сгустилось этой весной до последней безысходности.

    Каждая попытка прорвать ее круг, казалось, сжимала его еще теснее.

    Временами Цветаева видит себя просто плохим автоматом, механизм которого еле действует — «из-за остатков души, мешающих машине», как она говорит.

    — Елена Александровна Извольская. Дочь бывшего русского посла в Париже, образованнейший человек, прекрасная собеседница, Извольская была не только поклонницей, но и знатоком поэзии. В широкий круг ее знакомств входили и русские и французы, в числе их были, в частности, философы Лев Шестов и Жак Маритен.

    По приглашению Цветаевой Извольская приезжала к ней в Савойю летом 1930 года. То дождливое грозовое лето их особенно сблизило.

    Теперь предстояла разлука: в апреле Извольская уезжала к жениху в Японию.

    В предотъездные дни Цветаева выкраивала каждый свободный час, чтобы быть рядом с Еленой Александровной, помочь ей в сборах. И вот день отъезда настал.

    …От нас? Нет,
    Колеса любимых увозят!
    С такой и такою-то скоростью в час…

    Все, кто был ей дорог, будто сговорились этой весной оставить ее разом, чтобы не растягивать страданий, — замолкали, отстранялись, уезжали… Уже из окна тронувшегося вагона Извольская вгляделась в лицо Марины Ивановны: то была трагическая маска, которую, казалось, ничто не может оживить…

    Но чем глубже душевный провал, чем теснее обступают Цветаеву невзгоды, тем яростнее вспыхивает в ней сопротивление.

    «Кастальский ток» творчества — ее «живая вода», подымающая из праха, вливающая новые силы, заживляющая все раны. Всегда разительно сопоставление ее стихов и прозы с биографическим подстрочником. С той жизненной ситуацией, в которой они созданы.

    Откуда, из каких глубин подымается в ней всякий раз это противостояние насилию и нажиму жизни? Подавленность, жалобу мы слышим не раз в ее письмах близким людям. Но вот отложено письмо — и придвинута рабочая тетрадь. На белую страницу ложатся первые строки. И в них сразу звучит другой голос: независимый, уверенный, свободный, темпераментный. И это, может быть, гораздо больше ее голос. Ибо здесь, в своей рабочей тетради, она уже не перед лицом «житейских обстоятельств», а перед лицом того, что ей всегда было по плечу и по силам.

    «Благоприятные условия? Их для художника нет, — писала Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». — Жизнь сама — неблагоприятное условие. Всякое творчество <…> перебарывание, перемалывание, переламывание жизни — самой счастливой. <…>

    — быть может — самые благоприятные. (Так молитва моряка: “Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!”)»

    В ближайшие же недели после отъезда Извольской она начинает — и завершает — «Историю одного посвящения», прозаический очерк-портрет Осипа Эмильевича Мандельштама.

    Тема и повод возникли случайно; об этом рассказано в первых же абзацах очерка:

    «Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. “Это беречь?” — “Нет, жечь”.— “Это жечь?” — “Нет, беречь". “Жечь”, естественно, принадлежало ей, “беречь” — мне, — ведь уезжала она…»

    Заразившись этой расправой, Цветаева решает учинить такую же в собственном архиве. Аля пытается вмешаться, остановить — безуспешно:

    «— Мама, не жгите!

    — Пусть, пусть горит.

    — Марина, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?

    — О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?

    Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:

    Над морем черным и глухим…»

    То был «подвал» в старом номере газеты «Последние новости», подписанный именем поэта Георгия Иванова. Отрывок из его книги «Китайские тени», вскоре вышедшей в свет. Отрывок повествовал о Мандельштаме в Крыму в предреволюционные годы. Цветаева ахнула, прочтя первые же попавшиеся на глаза строки. Мандельштамовские стихи 1916 года, к ней обращенные, были выданы за дань восхищения некоей хорошенькой врачихой, встреченной поэтом в Коктебеле. Мало этого — сам Мандельштам представал под пером Г. Иванова не просто нелепым и странным, но и оглупленным, а отношение к нему Волошиных — Максимилиана Александровича и его матери — чуть не в пасквильных тонах!

    Словом, Цветаева не могла не взяться за перо.

    Легко было догадаться — и самый захудалый литератор догадался бы, — что опубликовать то, что она сейчас писала, ей не удастся: ни один печатный орган не захотел бы ставить в неловкое положение самую авторитетную в эмиграции газету. Да и Георгия Иванова, который (в отличие от Цветаевой!) всюду был «свой». Волошин и Мандельштам были далеко, а автор «подвала» — рядом…

    — исчезали, все здравомыслящие голоса — умолкали. Если нужен пример профессионально пишущего человека, в котором бы исходно отсутствовал «внутренний редактор», — лучшего, чем Цветаева, найти трудно. Она настолько его не знала, этого редактора, что это обстоятельство до сих пор иных ее читателей коробит, хоть они, может быть, и не отдают себе отчет, в чем именно дело.

    Слишком часто она касается тем, о которых принято умалчивать. Слишком безоглядно обнажает душевные движения и мотивы, не умещающиеся в кодексе правил «комильфо».

    В выборе тем, как и в выборе формы, она не примеряется ни к издателю, ни к читателю: первым она пренебрегает, второму, наоборот, доверяет как себе самой.

    Она начинала новую вещь, не имея перед собой никакой иной цели или желания, кроме цели и желания пристальнее вглядеться в то, что ее заинтересовало. В то, что в момент вспышки замысла предстало существенным и необходимым.

    «Дознаться» — так сама она называла этот стимул.

    «Делаю ли я это ради потомков? — Нет. Скорее ради прояснения моего собственного понимания. И еще для осознания сил моей любви и, если угодно, моего дара» (письмо Ломоносовой, февраль 1930 года).

    Именно так приступила она еще в 1929 году к «Поэме о Царской Семье».

    И вскоре сообщила в письме той же Ломоносовой: «Вещь, которую сейчас пишу, все остальные перележит». Работа растянулась аж до 1936 года, но была все же завершена. Увы, полный текст поэмы не сохранился. Цветаева, похоже, не слишком была довольна результатом, самокритично считая, что в этой поэме «историк поэта загнал». Но она ощущала своим неотклонимым долгом воздвигнуть памятник — не российской монархии, к которой никаких ностальгических чувств не испытывала, а именно семье, последней в России царской семье, расстрелянной в Екатеринбурге вместе с больным и безвинным мальчиком-наследником.

    Очерк о Мандельштаме, как и следовало ожидать, опубликовать не удалось. Он лег очередным мертвым грузом в стол — рядом со статьей о «Шуме времени», с поэмой «Перекоп» и французским «Молодцем». К читателю при жизни Цветаевой «История одного посвящения» так и не пробилась.

    Но однажды обрела слушателей.

    «Историю одного посвящения» в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер.

    Заглянем в номер «Последних новостей», поместивших сообщение о предстоящем вечере Цветаевой.

    На авеню Монтень в этот вечер великий русский шахматист А. А. Алехин давал сеанс одновременной игры с десятью игроками, «не глядя на доску»; на улице Де ля Помп имела быть «вечеринка русских разведчиков»; в аудитории Сорбонны М. А. Жирмунский читал лекцию о португальской поэзии XVI века. В театре «Ателье» шел спектакль труппы Михаила Чехова; в парижских «синема» демонстрировался фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли… Американский сенатор Рид, выступая в штате Пенсильвания, уверенно прогнозировал падение советского режима в 1936 году. В том же номере «Последних новостей» сообщалось и о начале судебного процесса в Риме над семью итальянцами — членами революционной организации «Джустициа э Либерта»: места для публики были заняты вооруженными фашистами; обвиняемые заявили, что целью их деятельности явилась дискредитация режима фашистской диктатуры в глазах общественного мнения…

    «Вечер прошел с полным успехом, — сообщала на следующий день Цветаева в письме к Саломее Андрониковой, — зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и — насколько легче (душевно!) читать прозу. <…> Читала в красном до полу платье вдовы Извольского и очевидно ждавшем меня в сундуке 50 лет. Говорят — очень красивом. Красном — во всяком случае. По-моему, цветом была флаг, а стан — древком от флага…»

    Стихи и прозу Цветаева читала на вечерах обычно по тетрадке, близко поднося ее к близоруким глазам, — очков она упорно не признавала. Удивительно прямоспинная — черта осанки, отличавшая и Ахматову, — она старалась к таким вечерам принарядиться, и как часто наряды ее были заемными! Зато своими были серебряные браслеты, кольца, ожерелья — к ним у Марины Ивановны была настоящая страсть, как у истой цыганки.

    — Пусть она сначала продаст свои украшения, а уж потом рассчитывает на ссуды!

    Любящему же взгляду представала иная картина. Т. П. Милютина в самом начале тридцатых годов бывала на всех цветаевских вечерах. «Мне очень запомнилось первое впечатление, — пишет она в своих мемуарах. — Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза — и видела особенную пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, только ей одной подвластные слова. Я открывала глаза — и у меня физически начинало болеть сердце. Передо мной была немолодая, небрежно и неумело одетая женщина. От нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза были умные, задумчивые и смотрели далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той, чудесной, из стихов. <…> Только теперь, вглядываясь в фотографию, я вижу, как прекрасно, необычайно прекрасно лицо Марины Цветаевой».

    «Зал никогда не ломился от публики, — вспоминала З. А. Шаховская, — народной любовью Марина Цветаева не пользовалась, но приходили. Она в скромном, затрапезном платье. <…> Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Так, явно не видящая тех, кто пришел на нее посмотреть или ее послушать, Марина Цветаева читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит.

    Я не встречала никого из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться…»

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    В памяти Извольской, которая бывала на цветаевских вечерах на протяжении многих лет, — другие подробности: «Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это семья Марины: они без нее, она без них перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, “публика” обступала Марину.

    Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, непроницаемой грустью…»

    Выступления на вечерах со временем стали существенным подспорьем в бюджете цветаевской семьи, особенно ближе к середине тридцатых годов. Тогда удавалось устраивать уже по четыре вечера в год, раз в квартал; охотнее всего шли на ее «прозаические» вечера. Выручка позволяла уехать летом к морю или оплатить очередной трехмесячный квартирный взнос, так называемый «терм». Но на вечерах Цветаева ощущала еще и тепло живого сопереживания, сочувствия, это не могло не греть ее сердце. Впрочем, с присущим ей юмором, отдававшим горчинкой, она говорила друзьям, что наизусть знает своих постоянных слушателей — нескольких милых старичков и старушек, неизменно засыпающих на первых же фразах или строфах и просыпающихся от аплодисментов, когда чтение заканчивалось, чтобы с упорной преданностью через 3–4 месяца явиться снова и сесть на привычное место.

    Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые.

    «Ибо любящие — не имеют, имеющие — не любят», — формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.

    7

    К началу 1930-х годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на Родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    В. Маяковский, Б. Пастернак, Л. Брик и С. Эйзенштейн

    Маяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:

    Я планов наших люблю громадье,

    Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки.

    Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:

    Хорошо, что никого,
    Хорошо, что ничего.
    Что чернее быть не может
    И мертвее не бывать.
    И никто нам не поможет,
    И не надо помогать.

    относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», — сохранить и спасти эту культуру от разрушения.

    Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии.

    Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от Родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…

    «Дело не в том, что Тургенев жил за границей, — откликалась «Воля России» в 1931 году, — важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, — вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.

    «Мы оказались исключенными из бытия России», — писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.

    — «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…

    Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.

    Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:

    Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
    Слава губит и сирени душат.
    Сладостно губите ваши души!
    Смейся, плачь, целуй больные руки,
    Превращайся в камень, лги, кради,
    Все мы только соловьи разлуки

    «Атмосфера агонии, — утверждал поэт в одной из статей, — единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным — греховно и мистически неприлично…»

    Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.

    Резкость таких оценок — лишнее подтверждение неоднородности литературной среды русского зарубежья. Горячие споры молодых поэтов в начале двадцатых годов кипели вокруг футуризма, дадаизма, сюрреализма, имажинизма; к концу двадцатых страсти разгорались чаще вокруг другого; отношения к поэтическому опыту Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Их преобразования в области русского стихосложения уже невозможно было игнорировать.

    Владислав Ходасевич, сблизившись в 1925 году в Париже с Союзом молодых поэтов и писателей, укрепил своим авторитетом позиции тех, кто позже назвал себя «неоклассиками», стремящимися к «акмеистической ясности». Так возникла группа «Перекресток», в которую входили поэты Ю. Терапиано, Д. Кнут, Г. Раевский, Н. Берберова, Вл. Смоленский. Чаще всего они собирались в Латинском квартале на улице Де-л’Ирондель, в кафе «Ла Болл», где некогда бывали Уайльд и Верлен.

    «Перекрестка» удостаивались приглашения на собрания «Зеленой лампы», руководимой четой Гиппиус-Мережковский, или на воскресные чтения, проходившие на квартире самих Мережковских в Пасси, на улице Колонель Бонне.

    Другое литературное объединение — «Кочевье» — облюбовало на Монпарнасе «Таверну Дюмениль». Возникнув в 1929 году, это объединение получило репутацию «неблагонадежного». Поэтов, собиравшихся здесь, очень интересовали проблемы обновления поэтического языка — но в целом группа была спаяна сильнее всего не стилевыми поисками и пристрастиями, а «левыми» взглядами, живым интересом к молодой советской литературе. Объединение курировал Марк Слоним. И даже приглашения на собрания поначалу рассылались на бланках «Воли России».

    Молодежь не доверяла газетным оценкам и присяжным критикам. Ей хотелось обсуждать поэтическое слово без всякой оглядки. Здесь не признавали навязанных авторитетов и на первых собраниях кричали до хрипоты, пугая хозяина кафе, ждавшего, что крики вот-вот перейдут в драку. Но позже все устоялось. И выработались свои трафареты. «Хороший тон “Кочевья” требовал от беллетриста отталкивания от Бунина и подражания Ремизову, — отмечала в газете “Возрождение” Н. Городецкая. — Поэты были самостоятельнее, т. е., отдав дань Пастернаку и Цветаевой, могли петь под Блока и мудрить под Ходасевича, оставив Союзу молодых поэтов — Гумилева». В «Кочевье» читали свои стихи Алексей Эйснер, Анна Присманова, Александр Гингер, Антонин Ладинский, Вадим Андреев.

    Несколько раз здесь выступила и Цветаева.

    Она не входила ни в одну из группировок и решительно не любила многочасовые сидения русских за столиками монпарнасских кафе. Как и для Набокова, то был для нее «второсортный Париж, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков»…

    «Чисел» этой теме посвящена была статья под знаменательным названием: «Без читателя». В самом деле, численность «читающей публики» в русском зарубежье год от году катастрофически уменьшалась. Книг и журналов становилось все меньше, они были дороги, а обнищание русских стремительно прогрессировало.

    Эмигрантская молодежь все охотнее читала по-французски, все меньше интересовалась эмигрантскими авторами. Денационализация подрастающего поколения становилась одним из повторяющихся сюжетов таких тонких и чутких сатириков русского зарубежья, как Тэффи и Дон Аминадо.

    В памяти Цветаевой все еще стояли переполненные залы Политехнического музея или Консерватории первых лет революции, когда она писала осенью 1931 года в статье «Поэт и время»: «Здесь множеств физически нет, есть группы. Как вместо арен и трибун России — зальца, вместо этического события выступления (пусть наступления) — литературные вечера, вместо безымянного незаменимого слушателя — России — слушатель именной и даже именитый. В порядке литературы, не в ходе жизни. Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как на море, есть откуда и куда сказать. Если бы давали говорить…»

    И это пишет Цветаева, которая к одной из своих статей взяла эпиграф из Монтеня. Слова, гордо декларировавшие независимость писателя от читателя: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно и никого!»

    Этот эпиграф Марина Ивановна поставила в самые первые месяцы пребывания во Франции.

    — пусть неосознанная — надежда на временность этого «никого», теплилась вера в то, что стихи, созданные здесь, будут читать в России.

    Но и в 1936 году Ходасевич писал о том же. «Беспримерность катастрофы, на наших глазах постигающей эмигрантскую литературу, — утверждал он, возражая прозаику Алданову, — объясняется не малочисленностью и бедностью эмиграции, а тем жутким обстоятельством, что всякая литература, всякая литературная группа всегда имела опору в известном читательском контингенте. В своем народе она была нужна и была по плечу хоть какому-нибудь слою и классу. Эмигрантская же литература — “бесклассовая” в самом горько-ироническом смысле: она в эмиграции никому не нужна и никому не по плечу, кроме одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния…»

    Итак, вечер с чтением «Истории одного посвящения» прошел вполне успешно: «Слушали отлично, смеялись, где нужно…» Но в ближайшие же дни после этого вечера Цветаева напишет стихотворение «Лучина»:

    До Эйфелевой — рукою
    Подать! Подавай и лезь.
    — такое
    Зрел, зрит, говорю, и днесь,
    Что скушным и некрасивым
    Нам кажется ваш Париж.
    «Россия моя, Россия,
    »

    8

    В июне 1931 года Эфрон передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте.[6]

    Двадцать девятого июня, сообщая об этом сестре в Москву, он просит ее обратиться за содействием к давнему ее другу большевику Заксу. Когда-то, еще в дни Февральской революции, Сергей Яковлевич непримиримо с ним спорил, оценивая обстановку в стране. Позже, когда Закс жил постояльцем на квартире Эфронов, с Мариной Ивановной у них были вполне дружественные отношения. Может быть, теперь Закс походатайствует во ВЦИКе? «В течение пяти лет, — пишет Сергей Яковлевич сестре, — я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это дает мне право так же открыто просить о гражданстве…»

    Одновременно Эфрон шлет письма Пастернаку и Горькому — также с просьбой о поддержке. Ему наивно кажется, что теперь день возвращения не за горами. В последующих письмах он торопился предупредить сестру: «Думаю, что, увидев меня, ты порядком разочаруешься — не только потому, что я начал быстро стареть, а потому, что от прежнего меня ни крупицы не осталось <…> Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они всё те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною как с прежним и, конечно, разочаровываются…»

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Советское полпредство в Париже на улице Гренель

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Однако ни в этом году, ни через год Эфрон не получит ни отказа, ни разрешения вернуться. В начале тридцатых годов советское гражданство дают русским эмигрантам еще очень выборочно. Лишь тоненькая струйка возвращающихся сочится примерно до 1935 года, и только позже она станет немного обильнее.

    В 1932 году уезжает в СССР Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Всего пять лет он пробудет там на свободе.

    В октябре 1933 года Цветаева — Тесковой: «С. здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива. <…> Я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности — тяжело…» В августе следующего, 1934-го, Эфрон — сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя…»

    Дома, в семье, Эфрона горячо поддерживает в вопросе об отъезде дочь Ариадна. Сын еще мал, но и он жаждет немедленно ехать в СССР. Упрямо сопротивляется только Цветаева. Когда в 1936 году она в очередной раз говорит мужу, что возвращаться в Москву сейчас не хочет, он неожиданно предлагает ей ехать в Тифлис. «А Вы?» — «А я — где скажут, я давно перед страной в долгу…»

    что участие в Белой армии лишает его права свободно распоряжаться своей судьбой…

    В письмах Сергея Яковлевича к сестре в Москву все тридцатые годы настойчиво звучит: «Если бы я был один!», «с Мариной прямо зарез…», «…с нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать…»

    Кажется, что вещее предчувствие с необоримой силой удерживает Марину Ивановну от безоговорочного «да», которого так ждет от нее муж.

    Трудно назвать это просто словом «страх». То было почти знание, а не безотчетный страх. Знание-предчувствие несчастья для всех: для всей семьи. Временами она пыталась взвешивать «за» и «против», сравнивая при этом себя с витязем на раздорожье: «Влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь…»

    Конечно, тоска по Родине ей мучительно знакома. И чем категоричнее звучит «мне все равно» в стихотворении 1934 года, названном «Тоска по родине» («Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой / Быть, по каким камням домой / Брести с кошелкою базарной…»), чем больший накал набирает это «все равно», тем явственнее проступает глубочайшая связанность Цветаевой именно с тем, от чего она отрекается здесь с такой страстью.

    «Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д.».

    «Я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе там», — сказано в письме к Пастернаку.

    Русские просторы, русское огромное небо над ними — это в ее глазах символ российской безмерности, которую она так сильно ощущает в себе самой. Но не только символ.

    Просторы, лопухи, Ока, рябина — это живые зримые образы родной земли, с детских лет вцементированные в «состав души».

    Они невытравимы никакими разумными рассуждениями. Убедительнейшие доводы в прах рассыпаются перед живым воспоминанием:

    — куст
    Встает, особенно — рябина…

    Громкоголосого «русофильства», упоенных разговоров о «Руси» и «народе-богоносце» Цветаева неприязненно сторонится. «Я никогда не буду утверждать, — писала она в 1923 году Роману Гулю о «русофилах»-эмигрантах, — что у здешней березы “дух не тот”. <…> Они не Русь любят, а помещичьего “гуся” — и девок».

    «Россия не есть условность территории», — настаивала она, отвечая на одну из анкет. Можно не жить в России — и носить ее в своем сердце. И все-таки, услышав о кончине талантливого русского ученого Н. П. Кондакова, с которым ей довелось встречаться в Чехословакии, она непоследовательно радуется: «Хорошо, что умер он в славянской Праге, а не в Берлине или Париже!»

    Анне Тесковой в 1930 году: «Как Вы глубоко правы — так любя Россию! Старую, новую, красную, белую — всю! Вместила же Россия — всё. <…> Наша обязанность, вернее, обязанность нашей любви — ее всю вместить».

    — вмещает.

    Но в отличие от мужа Марина Ивановна не отмахивается от дурных вестей с Родины.

    А они идут все гуще. Некий ксендз, чудом бежавший с Соловков, рассказывает о страшном лагере, где гибнут безвинные люди; бывший секретарь Сталина Бажанов публикует в одной из эмигрантских газет первые главы своих мемуаров; упорно распространяются слухи о голоде на Украине…

    В одном из писем сестре Эфрон утверждал: «Марина — человек социально совершенно дикий, ею нужно руководить как ребенком». Вот так это называют в семейном интерьере.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Анна Тескова

    «дикий», если называть диким человека, который не хочет и не может думать, говорить и делать то же, что в ближайшем окружении думают, говорят и делают все.

    Конформизма в Цветаевой не было ни грана.

    Сама же она называла это иначе: «Не дал мне Бог дара слепости!» Ибо Эфрон и его друзья, поглощенные и почти раздавленные ностальгией и комплексом вины перед родиной, демонстрировали разительную способность: смотреть — и не видеть.

    Бесценная переписка с Анной Тесковой сохранила нам суждение самой Цветаевой о политической зоркости ее мужа. «С. Я. совсем ушел в Советскую Россию, — пишет Марина Ивановна в октябре 1932 года, — ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет…»

    Осенью 1931 года в гости к Цветаевой впервые пришел поэт А. В. Эйснер, страстно увлеченный ее поэзией. Позже он сдружился с Эфроном, почти забросил стихи, чего Цветаева ему никогда не простила; потом воевал в Испании, вернулся в Россию, был репрессирован, отбыл срок в сталинских лагерях. В последние годы жизни он много и охотно рассказывал о Цветаевой и ее муже. И вот важное его свидетельство.

    «Я считал Цветаеву замечательным поэтом, крупнейшим поэтом, — рассказывал Алексей Владимирович. — Я всех и всюду зачитывал ее стихами. Но, как и Сергей Яковлевич, я был убежден, что в вопросах социально-политических Марина ничего не понимает. Ее оценки происходящего в России в тридцатые годы казались мне наивными преувеличениями человека, не разбирающегося в сложностях общественного развития. Только десятилетия спустя я осознал, что это мы, а не она ничего не понимали. Это мы, а не она обольщались лозунгами и призывами и были слепы к тому, что теперь известно каждому! Она же и видела, и почувствовала это гораздо раньше, чем многие…»

    Цветаевой не нужно было знать всего для того, чтобы верно оценить атмосферу и тенденции, сформировавшиеся в Советской России к началу тридцатых годов.

    Кудрова Ирма: Путь комет. После России Глава 5. Медон

    Алексей Эйснер

    Она читала советские журналы, встречалась с людьми, приезжавшими из России (на время или навсегда), — это были Антокольский и Пильняк, Замятин и Сергей Прокофьев, художник Синезубов, хорошо знавший Маяковского и Пастернака. Виделась она и с Бабелем, дружившим с О. Е. Черновой. И пастернаковские письма умела читать внимательно. Ей было этого достаточно.

    В том же 1931 году, когда Сергей Яковлевич написал свое прошение о советском паспорте, она работает над двумя статьями. И обе они противостоят тому, что на те же темы и как раз в это время пишут советские «рапповские» критики, захваченные неуемной страстью «изобличать», смешивая с грязью, художников-«попутчиков».

    «Последние новости» перепечатала из «Правды» сообщение о состоявшейся в Москве Всероссийской конференции по детской литературе. На конференции, в частности, говорилось о том, что «классовый враг проник в детскую литературу под видом “чуковщины”»; одним из самых отсталых участков названа дошкольная книга. А незадолго перед тем журналы громили писателей за отрыв от реальной жизни в литературе для детей.

    Итак, 9 февраля проходит Всероссийская конференция. А к концу того же месяца Цветаева уже закончит статью «О новой русской детской книге». Никакой прямой полемики здесь нет. Но с восхищением говорится о внимании детского писателя в Советской России именно к реальному, живому, красочному миру, который прежде так часто подменялся сусальным повествованием о феях, гномах и эльфах — в их «тамбовском», как пишет Цветаева, варианте. Она отметила и прекрасные иллюстрации, и высокую культуру стиха, цитируя отрывки из книг Маршака, Шварца и Полонской. И — знаменательно! — статья завершалась фразой, прямо опровергавшей выводы конференции в Москве: «Закончу спокойным и удовлетворенным утверждением, что русская дошкольная книга — лучшая в мире».

    Написанная по горячим следам «рапповского» разноса, статья должна была появиться в одной из эмигрантских газет уже в начале марта — полемичность ее стала бы тогда особенно очевидной. Увы! В парижской редакции обиделись за эльфов в тамбовском варианте. И статью не приняли.

    Вторую статью, получившую название «Поэт и время», Цветаева пишет поздней осенью того же 1931-го.

    И эта статья насыщена открытой и скрытой полемикой с «рапповцами» и «напостовцами». Главная ее тема — современность художника. Подлинная «современность» обратна «злободневности», утверждает Цветаева, «современно не то, что перекрикивает, а иногда и то, что перемалчивает». «Быть современником, — читаем в статье, — творить свое время, а не отражать его, а если и отражать, то щитом, то есть с девятью десятыми его сражаться, как сражаешься с девятью десятыми своего черновика».

    «Чуковщина» в детской литературе стояла в одном ряду с «полонщиной» и «воронщиной» в критике, «булгаковщиной» в драматургии, «переверзевщиной» в литературоведении, «головановщиной» в музыкальном искусстве, «чаяновщиной» в сфере экономической мысли — этими ярлыками пестрят страницы советской периодики в 1931 году.

    «Теорию литературы» Бориса Томашевского, вышедшую шестым изданием, назовут «залежалым ядовитым продуктом», Андрея Платонова за повесть «Впрок» — кулацким писателем, Пильняка именуют «Савонаролой с Тверского бульвара» и желтым романистом, написание «Повести непогашенной луны» ему уже пришлось признать своей «грубой ошибкой»…

    А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Аппо Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.

    В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.

    В июне того же года аналогичное письмо Сталину написал Евгений Замятин. Цветаева — пока еще — не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”».

    Летом 1930 года отказали в выезде к родным Пастернаку.

    Замятину с женой разрешают уехать.

    Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзин, обвиненные во вредительстве.

    На таком фоне понятнее становится упорная несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на Родину. В ее письмах 1931–1932 годов сказано внятно: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую — я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!) <…> Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне и писать их не дадут».

    — просто в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Конечно, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного!

    С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Но в тридцатые годы он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна.

    Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм, на какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!

    Но Цветаева не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…»

    «Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…

    С фонарем обшарьте
    Весь подлунный свет!
    Той страны — на карте
    Нет, в пространстве — нет.
    Донышко блестит.
    Можно ли вернуться
    В дом, который — срыт?
    За́ново родися —
    Ну́-ка, воротися
    На спину коню
    Сбросившему! Кости
    Целы-то хотя?
    Булочник ломтя́
    Ломаного, плотник —
    Гроба не продаст!
    …То́й ее —
    Верст, небесных — царств,
    Той, где на монетах —
    Той России — нету.
    — Как и то́й меня.

    9

    Летом 1931 года, на побережье Средиземного моря, под Тулоном, куда ей удалось уехать с сыном на месяц с небольшим, она создает цикл «Стихи к Пушкину».

    Как не изумиться самой тональности этих стихов! Какой наступательный ритм, какая воинствующая интонация — с первых же строк:

    Желчь мужей, услада жен —
    Пушкин — в роли монумента?
    Гостя каменного? — он,
    Скалозубый, нагловзорый
    — в роли Командора?..

    Это яростный, другого слова не подберешь, спор с теми, кто пытался провозгласить поэта эталоном умеренности и «истинной гармонии», а на языке Цветаевой — эталоном «низости двуединой золота и середины».

    Но главное обаяние Пушкина в глазах Цветаевой — его непокорство, его бунтарство! Его способность к противостоянию и противоборству — вот что сейчас ей особенно дорого. Свершения Пушкина, настаивает Цветаева, плод не только великого поэтического дара, но и великого усилия, мощи духа:

    Преодоленье
    Косности русской —
    Пушкинский мускул
    На кашалотьей
    Туше судьбы —
    Мускул полета,
    Бега,

    Это стихи о Пушкине — но и о себе. Вариация любимейшей темы цветаевского творчества. В этом году она получила почти злободневное звучание.

    Усилие противостояния.

    Вопреки разлукам, нажиму обстоятельств, непризнанию — противоборство творчеством.

    Верность себе. Высшему, что несешь в себе…

    Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, — во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; Маяковский в 1929 году именно в этой квартире читал поэму «Хорошо!».

    Еще в 1927 году Прокофьев сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй — неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.

    Цветаевскую поэзию Прокофьев давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».

    Встреча в Медоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку, М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще — как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь — не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы — одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.

    В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:

    Молвь — и одна для всех:
    Ох — когда трудно, и ах — когда чудно,
    А не дается — эх!
    Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,
    Что ничего, кроме этих ахов,
    Охов, у Музы нет.

    “А воображение? — спросил Прокофьев. — Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией — вода, океан, — говорила она, — и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.

    — Что же, по-вашему, — опять спросил Прокофьев, — это озарение?

    — Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.

    Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…

    Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».

    Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.

    Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».

    К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.

    В доме воцарилась мрачная безнадежность. 15 октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считанные франки.

    Цветаева — Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. <…> По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. <…> Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»

    — сестре, 18 сентября 1931 года: «Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужаснейший и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Но боюсь, что и выворачиванию придет конец. Эта зима в Париже будет сверхтрудной…»

    Осенью сорвалась еще одна попытка устроить французского «Молодца» через давнего, российских лет, приятеля — француза Шюзвиля. Надежда вспыхнула — и погасла: очередная неудача.

    Как бы ни была Цветаева уверена в своем даре, эта цепь отказов из всех редакций, это вежливое равнодушие и молчание, этот снисходительный тон Георгия Адамовича, упоминавшего всякий раз в своих литературных обзорах о «болезнях ее вкуса», — не могли поднять жизненный тонус.

    Одно к одному, одно к одному…

    Но что появляется в цветаевских рабочих тетрадях в те самые дни, когда она пишет свое отчаянное письмо Тесковой?

    — Ненужен твой стих —
    Как бабушкин сон.
    — А мы для иных
    Сновидим времен.
    — Докучен твой стих —
    А мы для иных
    Дозорим эпох.

    И еще:

    — На смарку твой стих!
    Столетний!
      — Не верь, сын!
    И вместо земных
    Насильных небес —
    Синь.

    Ни жалобы, ни отчаяния, ни обвинений. Спокойная уверенность: «Моим стихам настанет свой черед». Но есть строки в записной книжке и более горькие: «Ведь все равно, когда я умру — все будет напечатано! Каждая строчечка, как Аля говорит: каждая хвисточка! Так чего ж ломаетесь, привередничаете? Или вам вместо простой славы… непременно нужна… сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно — я на столе?..»

    В последний момент приходят и чешское «иждивение» (правда, урезанное), и деньги, собранные друзьями. Дамоклов меч выселения больше не висит над головой. Можно перевести дух.

    И Марина Ивановна разом стряхивает напряжение. Внешние невзгоды никогда не затрагивают ее глубоко; в сердце она их не впускает. «Я вообще за “grands éfforts”[7] в жизни, — пишет она Тесковой 8 октября, — лучше сразу непомерное, чем понемножку…»

    «Поэт и время».

    «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Размышляя над этими пушкинскими строками в сентябрьском письме к Андрониковой, Цветаева вносит свою поправку в их смысл. «Воли-свободы» тоже нет, пишет она Саломее Николаевне, зато есть другое: «воля волевая».

    Воля как усилие, как мощное желание и превозможение.

    Она не дает счастья, но помогает жить и делать свое кровное дело. То, которое за тебя не может сделать никто другой.

    Примечания

    «На полях этой книги» (Том 3, стр. 317–319).

    7. Grands éfforts — большие усилия (фр.).

    Раздел сайта: