1922–1935. «Световой ливень»
(Борис Пастернак)
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных – они уникальны.
Два человека – он и она! – равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1; 212].
Роман Борисович Гуль:
Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле. В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою – жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку – «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он – передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой [1; 254–255].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла – всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные – сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. ‹…›
Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935–36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились – негаданно и неудачно – в июне 1935‑го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.
В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.
Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью – другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи – самоотдачи, обретшей конкретного адресата. ‹…›
В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.
Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил – и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.) [1; 212–213]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Берлин, 29‑го нов‹ого› июня 1922 г.:
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
– что уцелеет? И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала – пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. – Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. – (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
Читаю (все еще не понимая – кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И – мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) – Только к концу 2-ой стр., при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт».
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» – Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) – «потому что в доме совсем нет хлеба». – «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» – «5 фунтов». – «А у меня 3». – «Пишете?» – «Да (или нет, не важно)». – «Прощайте». – «Прощайте».
(Книги. – Хлеб. – Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос – на круговую: «Господа, фабула ясна? И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом – уже ухожу – Ваш оклик: «М. И.!» – «Ах, Вы здесь? Как я рада!» – «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
И мое молчаливое: Зо́рок. – Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И. Г. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) – расспросы: – «Как живете? Пишете ли? Что́ – сейчас – Москва?» И Ваше – как глухо! – «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и –»
И я, мысленно: Косноязычие большого– Темно́ты.
11‑го (по-старому) апреля 1922 г. – Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, – ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
‹…›
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:
– Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, – ах, главное я и забыла! – «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? – Маяковскому».
Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).
Я – правда – просияла внутри.
И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую – как всегда в первую секундочку после расставания – что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т. Ф. – Ее последний земной воздух. – И – толчком: чувство прерванности– допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц – день в день – я уехала. ‹…›
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», – тоже в прерванности. Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург – ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг – мир (вселенная!). И Вы – в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Все только намечено – остриями! – и, не дав опомниться – дальше. Поэзия умыслов – согласны?
Это я говорю по тем 5, 6‑ти стихотворениям, которые знаю [8; 222–224].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 19 нов‹ого› ноября 1922 г.:
Мой дорогой Пастернак!
Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.
Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!) ‹…›
Ваше письмо я получила нынче в 6 1/2 час‹ов› утра ‹…›
очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) – жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
А с Вами – удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили – и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно – простите за смелость! – Вы в ней не живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы – поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», – нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
‹…›
Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. – Закинутые лбы!
Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу – ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. – Локоть и лоб [8; 225–227].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 10 февраля 1923 г.:
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе – далеко! И было одно место – фонарный столб – без света, сюда я вызывала Вас. – «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок – бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).
Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если «хочешь» – можно (и должно!) расхотеть, хотенье – вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома!
«На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд – я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
Рассказываю, потому что прошло.
И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» – это будет: мой вызов, Ваш приход. ‹…›
Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) – рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения [8; 229–230, 232].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1923 г.:
Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, – да и просто шумов. Прочтете – проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, – я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел – на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно.
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, – расстались, как разорвались! – и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, – исподволь – и всё так хорошо пойдет.
И вдруг – Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! – (и вот уже стих: С аггелами – не игрывала!)
– Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.
Пастернак, я в жизни – волей стиха – пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы – не умер), сама 20‑ти лет – легкомысленно наколдовала: – «И руками не потянусь». И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное – бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. – Стихи в кармане – руку протянуть – не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных – чуть ли не смертных – игр.
нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас – как сквозь Бога – ПРОРВОЙ! [8; 235–236]
Марина Ивановна Цветаева.
Борис!
1‑го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С‹ережи› (не требование) было назвать его Георгием – и я уступила. И после этого – облегчение.
Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя – любовь, обезвреживать барса (Барсик – так было – было бы! – уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Так, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) – Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?
‹…›
Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы – с той карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму «Детством Люверс», изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу [8; 242].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Прага, 26 мая 1925 г.:
Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева – с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь – свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. – Едино. – Ах!
– не потому что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни – как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
Есть сухой огонь (весь «Мо́лодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5‑томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти.
А взрыв не значит поцелуй, взрыв – взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать [8; 246–247].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 10 июля 1926 г.:
– этого унижения я бы не вынесла.
По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне – не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.
Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал –
Я много об этом думала – и до тебя – всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я – как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность – все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло.
Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя (себя).
зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами.
– всё. Психею – на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя mа cause[64], сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне – показательна.
– от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.
Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и – может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. – Говорю о составе. – Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. – Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб – оцени.
– первая. Что до мужского настоящего – я в нем никогда не числилась. ‹…›
Разные двигатели при равном уровне – вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав – особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней – очевидно хозяйкой дома – незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу – когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души – и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
Ты получишь в руки, Борис, – потому что конечно получишь? – странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Мо́лодце» с цветком, помнишь? (Весь «Мо́лодец» – до чего о себе!)
– и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и – твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь – заочная со всеми улицами мира, и – ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь – пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической – нет, с эпической высоты!
– нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) – твой друг.
М [8; 262–265]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 13 февраля 1931 г.:
– 1931 г.) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но Катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь.
Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла – то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость, его совестьс другой, которая не я – не мой Борис, просто – лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.
Знаю, что будь я в Москве – или будь он за границей – что встреться он хоть раз – никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но – я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук – Рукописи. Вот оно, то «Царствие Небесное» в котором я прожила жизнь. ‹…›
– не имев [9; 329].
Марк Львович Слоним:
После писательского съезда в июне 1935 года в Париже она в кулуарах виделась и разговаривала с неожиданно приехавшим Пастернаком. Когда я спросил ее об этом свидании, она сказала с горечью, которой я никогда не забуду: «Это была „невстреча“», – и потом вдруг повторила – не закончив – последнюю строфу своих стихов к Блоку:
Но моя река – да с твоей рекой,
Но моя рука – да с твоей рукой
… [1; 317]
Борис Леонидович Пастернак (1890–1960), поэт, прозаик, переводчик:
Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех [1; 286].
Примечания