• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • Бояджиева Л.: Марина Цветаева. Неправильная любовь
    "…Поэтом обреченная быть…"

    «…Поэтом обреченная быть…»

    «Трудно говорить о такой безмерности, как поэт. Откуда начать? Где кончить? И можно ли вообще начинать и кончать, если то, о чем я говорю: Душа — есть все-всюду-вечно», — так начинает Цветаева воспоминания о Бальмонте, попытку расшифровки его, бальмонтовской, поэтической тайны. Ибо — у каждого поэта она своя. Душа, тем более окрыленная Даром, — предмет штучного производства. И верно — здесь ни начинать, ни кончать. Можно лишь подступиться слегка, дабы оправдать будущие оговорки в непомерность избранной темы.

    Марина родилась Поэтом, а значит — отступлением от нормы. Поэтический дар предопределяет особый состав всего существа, включающего, кроме прочих известных, некие иные сути, близкие непознанным, мистическим. Если построить метафору в русле компьютерных аналогий, то набор программ в системе «Поэт» (или «Творец») особенный, индивидуальный, и, кроме того, находятся эти программы в неконтролируемом разумом взаимодействии. Кто и как руководит ими — не стоит гадать. Процесс творчества, да и формирования самого мироощущения творца, представляет собой фантастически сложное сочетание программ разного уровня, исследующих как пласты вселенского масштаба, так и пылинки микрокосмоса.

    Личность поэта грандиозна и неизбежно деформирована, то есть является отклонением от усредненной нормы. Иной процесс восприятия информации, иной способ обработки, и главное — непременная устремленность к результату — получению преобразованной картины мира в виде сгустка поэтического текста. Поэт — инородец среди непоэтов, его устройство инако: «безмерность в мире мер». Но безмерность разная — разнонаполненная.

    Поэтический дар Цветаевой особого рода — это не бальзамические струи, врачующие раны, не уравновешенное, вдумчивое философствование. Маринин творческий арсенал взрывоопасен. Ее игры со стихиями страстей готовы уничтожить саму Марину, разнести все в клочья, заставляя потом с воем зализывать раны. Ради чего? Ради красного от крови словца — ради этого самого «воя», сублимированного в поэтической форме. Создаваемая внутри поэтовой души катастрофа необходима для остроты ощущения, для балансирования на самой кромке бытия-небытия. Какой-то частью сознания она осознает уникальность происходящих в ней процессов и как наблюдатель-естествоиспытатель торопится фиксировать результаты опыта во всей его.

    Цветаева работает на износ, не щадит никого и прежде всего саму себя, она не рассказывает свои истории, она предпочитает кричать, срывающимся, надорванным голосом.

    Мы впитываем эту квинтэссенцию мира, частенько не разбирая на детали, не расшифровывая метафор, а лишь угадывая ореол их многослойного смысла. Остается сгусток чего-то важного, невероятно точного, о чем иначе никак не скажешь. Перевод обыденности на язык сверхчувствования, сверхзнания необходим людям, обделенным даром поэтического видения. Любители поэзии, как правило, состоят из тех, кому в одномерности тесно, а самим в многомерное видение не попасть. Им присуща потребность дать своим мыслям величайшие по точности и красоте слова, научиться видеть мир так, как умеет только поэт. Поэт говорит для всех и за всех. В этом его безмерность и бремя. Именно Маринина жестокая вивисекция, обнажавшая самые больные нервы, дала возможность заговорить ее словами тысячи «безголосых» непоэтов, жаждущих, однако, выражения радости, отчаяния, ликования, боли, нежности более сильного, утонченного, чем позволяет привычный лексикон.

    Сколько женщин говорили Мариниными словами: «Вчера еще в глаза глядел…», «Мне нравится, что вы больны не мной…», «И будет все, как будто бы под небом и не было меня…» Или хлесткое:

    Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —
    — да от всех пяти
    Чувств — на память о чувствах добрых —
    Через все вам лицо — автограф!

    И щемящее, написанное в двадцать лет:

    Пожалуйста, еще меня любите, за то, что я умру!

    — дала права на все свои слова.

    * * *

    Чем раньше приходит к ребенку умение владеть механизмом особого познания мира — его трансформирования, тем резче его отторжение от нормального познания.

    Все эти простейшие рассуждения (специалисты занимаются лингвистическими принципами поэтического языка на ином уровне сложности) необходимы как ключ к пониманию такого сложного явления, как «Поэт Марина Цветаева». Поэт, и ни в коем случае не поэтесса — заклинала Марина говоривших о ней.

    Девочка-Марина — уже аномалия. Уже в первых ее проявлениях становится очевидно: Марина была поэтом до рождения, скроена по особым лекалам. А потому обречена на собственное одиночество и собственную тайну, собственную радость и муку инакости. Изначально другая. Деталь из другого «конструктора», не встраивающаяся ни в какие предложенные модели.

    Не по мерке пришелся ей мир детских игр, наивных книг, методы взрослого воспитания, непременная дидактика обучения. Не умея общаться «на равных» с окружающими, Марина бунтовала, защищая свое пространство.

    многомерно. Она понимала свою особость, ценила ее и резко сопротивлялась попыткам взрослых «сформировать» ее по общему шаблону, «встроить» в норму.

    В остроте ощущения бытия, жадности «проживания всех жизней» ей было дано много больше, чем обычному человеку. Свою «многомерность в мире мер» Марина несла как корону. Одна, иная, редко понятая, настороженная, готовая к отпору. Упорно и гордо она несла кем-то Высшим выданную привилегию и повинность Призвания.

    Призвания к служению Поэзии. А значит — неистребимую потребность вести диалог с высшими силами, как их не назови: судьбой, звездами, Абсолютом, Богом. Все ее существо, все ее творчество — противоборство несопоставимого — света-тени, добра-зла, пламени и льда, равнодушия-страсти.

    зажат в собственной скорлупе ни был поэт — творчество и есть тот запал, который взрывает все запреты, ломает все стены межличностных перегородок. Творчество — это свобода неординарности. Инструмент и материал демонстрации всего, не вписывающегося в норму: чрезмерность желаний, бури страстей, необъяснимости поступков, вызывающей дерзости, попрание законов морали, нравственности. Отсюда — из стремления Цветаевой объять все — ее неутолимая жажда страсти, впечатлений, андрогинность («Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное, — какая жуть! А только женщин мужчине или только мужчин женщине, заведомо исключая необычное родное, — какая скука!»).

    «Будьте как боги! Всякое заведомое исключение — жуть!»

    «Всякое заведомое исключение — жуть…» От этой всеядности экспансия в иные сущности, почти хищная охота за пониманием своего сложного, безмерного, жаждущего быть понятым Я.

    В отличие от множества талантливых творцов, бесконечно ищущих колею своего главного призвания, Маринин путь был предопределен изначально. Призвана в цех Поэтов еще до рождения, явилась на свет уже со сложившимся механизмом особости.

    На четырехлетнего ребенка обрушилась лавина слов, требующая складывания в созвучия рифмы. Неотвязные мячик-спрячик, галка-моталка, стол ушел, слон-стон. Чуть позже бездна чужих слов — уже сочиненных, магически сопряженных, наполовину непонятных, наполняющихся от этой непонятности особым смыслом, гипнотизировала девочку. Проваливалась в книгу, как в омут, да не в детскую, а в запретную, взрослую. Из хранящегося в комнате старшей сестры Леры собрания сочинений Пушкина вырастает «мой Пушкин» — наполовину угаданный, придуманный. Обожаемый, тайный — ее. А чей же? Раз за разом Марина переписывает околдовавшие ее строки «Прощай же море». Красиво, без помарок, в свою тетрадку. Как бы навсегда присваивая их. С шести лет она начала писать стихи сама и прятала от взрослых. Они считали эти словосложения обычной ребячьей забавой, а маранье бумаги — напрасной тратой времени, которое, как и бумагу, лучше бы использовать с толком. Например, на уроки музыки — мать серьезно вознамерилась сделать Марину пианисткой. Звуки, извлекаемые пятилетней крохой из рояля, были куда убедительней «испачканных» листов. В воспитательных целях направленность занятий Марины формировалась волевым усилием: играть — «да», писать — «нет». «Все мое детство, все дошкольные годы, вся жизнь до семилетнего возраста, все младенчество — было одним большим криком о листке белой бумаги. Подавленным криком», — вспоминает Цветаева через тридцать лет. Наверно, бумага у девочек все же была, но боль непонятости, отсутствия поощрения главного дара осталась.

    Марина обожала свой детский рай — дом в Трехпрудном. Вместе со своим одиночеством, запретами, тайнами, обидами, победами. Здесь она родилась, здесь, едва осознав себя, почувствовала в себе Поэта. Здесь произошла встреча, определившая Поэту его принадлежность к иному миру — миру высших сил, к вечному противостоянию добра и зла.

    «С Чертом у меня была своя прямая от рожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: Бог — Черт! Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт… Это была я, во мне, чей-то дар мне — в колыбель. (…) Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели — чтобы ввести волю, ни малейшего состояния, чтобы успеть ввести как палец сознание и этим преодолеть эту ужасную сращенность…(…)…О, Божие наказание и терзание, тьма Египетская!» «Он сидел на Валериной кровати — голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога, или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. (…) Главными же приметами были не лапы, не хвост, не атрибуты, главное было — глаза: бесцветные, безразличные и беспощадные… Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнавала бы — без всего. Действия не было. Он сидел, я — стояла. И я его — любила».

    — имя настолько сокровенное, что произносила его девочка только в постели или шепотом. «Звук слова «Мышастый» был сам шепот моей любви к нему».

    Марина ощущала верно — «это было в ней, чей-то дар ей в колыбель». И догадывается — дар поэзии — «отрожденная поэтова сопоставительная — противопоставительная страсть…»

    «Милый серый дог моего детства — Мышастый! Ты обогатил мое детство на всю тайну на все испытания верности. И, больше, на весь мир. Ибо без тебя бы я не знала,  что он есть. Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою — божественной гордыней — словом и делом его. Тебе я обязана своим первым преступлением: тайной на первой исповеди. После которой — все уже было преступлено. Это ты разбивал каждую мою счастливую любовь. Разъедая ее оценкой и добивая гордыней. Ибо ты решил меня поэтом, а не любимой женщиной».

    — противопоставительная страсть… — Бог — Черт. Потом станет ясно: душа Марины принадлежит Богу, но она отказывается быть его слепым орудием, отказывается подчиняться правилам игры в рабскую преданность, фальшивую праведность, жаждет диалога на равных. Вот за эту дерзость «несосвятимой» гордыни быть ей — Поэту — бесконечно низвергаемой в ничтожность своей человеческой уязвимой телесности. Ибо даже несосвятимая гордыня — орудие пытки. Ибо даже великий Поэт — смертен. С этим никак не могла смириться Цветаева. Наказание было жестоким. Наказание Тьмой. И принято без покаяния.

    «…Не тьма — зло, а тьма — ночь. Тьма — все. Тьма — тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это — моя родная  тьма!» Так наказание или подарок?

    Семья Цветаевых была в меру религиозной. Регулярные посещения Университетской церкви и традиционная православная вера считались достаточными. Не известно, какого бы агностика вырастило из бунтарки Марины более усердное воцерковление, изначально душой отрицаемое.

    сердца от холодности церковного ритуала, славянской невнятицы молитв и песнопений. Однако же глубоко залегло оно.

    «Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила… Бог был — чужой, Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар. И никто из них не был добр. И никто из них не был — зол. Только одного я любила, другого — нет. Один меня любил, и знал, а другой — нет… Одного мне — тасканьями в церковь, стоянием в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся… все славянской невнятицей, — навязывали, одного меня заставляли , а другой сам, и никто не знал».

    Внутренний мир пятилетней Марины держится на трех столпах: Пушкин, Мать, Мышастый. Черный чугунный Пушкин — первый ее поэт, первый брат по крови поэзии. Мать — дорогое и единственное существо, накрепко соединенное пуповиной со старшей дочерью вопреки многим несоответствиям. Черт — персонаж многовариантный, ему предписаны роли Тайны, Фантазии, Страстного любовника, душевного друга — ТОГО, без которого Марине не выжить, Той Силы, что сеяла зло, дабы добро имело силу окрепнуть и выжить в сражении с ним. Обличил Мышастый менял лихо, стоило лишь Марине пожелать.

    * * *

    — отец.

    Мать и отец Марины — оба натуры недюжинные, от стихии обывательства отторгавшиеся. Оба с мукой в душе, оба пребывающие в своих мирах, между собой, как долго казалось, не сочетающихся.

    Отец Марины Цветаевой, Иван Владимирович Цветаев, родился в 1846 году в семье сельского священника из Владимирской губернии. Его семья была так бедна, что Иван Владимирович и его братья обычно бегали босиком, приберегая ботинки для поездок в город и на праздники. Мальчики учились много работать и жить согласно строгим моральным правилам.

    Следуя по стопам отца, Иван Владимирович готовился стать священником. Однако во время учебы в семинарии он жадно заинтересовался филологией и историей искусства. Способного семинариста отметили стипендией и поездкой за границу. Юноша совершает путешествие в Италию и Грецию. И столь вдохновляется античным искусством и скульптурой, что мечта о создании в Москве музея скульптуры становится самой страстной идеей его жизни. Талант и преданность делу молодого ученого способствовали становлению его академической карьеры. В 1888 году он был назначен профессором истории искусства Московского университета. Щедро одаренная, целеустремленная личность при необычайной мягкости и чистоте души была способна сдвинуть горы. Такой «горой», влекущей к покорению, была его мечта — создание в Москве Музея изящных искусств.

    — дочери своего друга известного историка Иловайского.

    Десять лет супружеская пара жила в полном взаимопонимании. Варенька имела легкий нрав и очаровательную внешность. Лишь общественное положение не позволяло Варе стать профессиональной певицей — она обладала красивым профессионально поставленным сопрано. Зато домашние приемы превращались в сплошные концерты, светское общество съезжалось на музыкальные вечера у Цветаевых. Романсы, баллады, арии из опер, дуэты с Варенькой блестящих вокалистов, блеск свечей, аплодисменты, букеты. Нарядная гостиная заставлена вазами с сиренью и нарциссами, окна в переулок отворены, и то прохожие, то мужик на телеге остановятся и разомлеют от выплескивавшегося на улицу пения. «Куды там театр! У нас здесь получше барыня поют!»

    С большого портрета Вари весело смотрит в мир цветущая молодая жизнь. Перламутрово-голубой флер воздушного платья охватывает стройный стан, мягкие завитки каштановых волос падают на виски — милая, нежная, вся в солнечном свете радости, удачно сложившейся жизни, она улыбается в полном неведении скорого несчастья. Дочке исполнилось семь, когда Варя родила мальчика. Андрюша — сын, мечта родителей. Комната роженицы завалена букетами белой сирени, на белых подушках разметаны каштановые пряди, щеки горят румянцем. Выйдя от жены, Цветаев тайком утирает слезы: у Вареньки неделю не спадает жар, и лица врачей на консилиуме не оставляют надежд. Едва протянув два месяца после рождения сына, молодая мать умерла.

    Несчастный вдовец невест не выбирал. Выждав год траура, женился в 1891 году вторично на подруге покойной жены — Марии Александровне Мейн. Он не искал любви, не бежал от одиночества, он считал долгом дать своим детям мать.

    Изменился быт дома, потекла иная жизнь. Снова работает в своем кабинете Иван Владимирович, снова в гостиной бушует рояль. Мария Александровна Мейн — натура творческая, серьезная пианистка, отказалась от концертирования по воле отца. Вместо романсов, арий из оперетт — Бетховен, Шуман, Лист, вместо кисеи нарядных платьев — монастырская строгость одежды, вместо живых цветов — кадки с пальмами и фикусами, вместо гостей и вечеров — музицирование и чтение с рассвета до заката. В спальне супругов, где кроме черного и белого не было ни единого цветового пятна, на картине над кроватью — черный на белом снегу Пушкин падал от пули черного Дантеса. Это повторялось бесконечно. Не удивительно, что картина могла повлиять каким-то удручающе трагическим образом на зачатое здесь дитя.

    — скукожились серой хрусткой ветошью, шелестят на ветру. Тополь сторожит одноэтажный деревянный дом с выходящим во двор мезонином. Пять окон большой залы задернуты шторами, сквозь которые пробивается слабый свет: электричества в доме нет, горят керосиновые лампы и свечи. Но не свет этот скудный озаряет озябший тополь и скучный переулок. Музыка! То бурные рыдания рояля, то вздохи, то звонкая россыпь нот пронизывают воздух, расцвечивая серенький вечер божественным сиянием.

    — Все музицируют… И когда живут? — Пожилая дама в шляпе с вуалеткой выше подхватила юбки, теснее прижалась к своему спутнику, выделывающему акробатические трюки между луж ради спасения начищенного глянца туфель. Супруги направлялись в гости. Но когда бы они ни проходили здесь: утром ли, днем ли — плыли в волнах музыки.

    — Сам-то Иван Владимирович на фортепианах не играют и петь не горазды. А вот жен все берут музыкальных.

    — Ах, помните, как Варенька пела! Прямо-таки итальянская примадонна. Зайдешь к ним — душа радуется: нарядно, пирогами пахнет, везде букеты… Эта новая совсем не поет. Гордячка. Даже по-соседски никогда визита не сделает, да и к себе не пригласит. Что ж вы, Казимир Илларионович, сударь мой, весь подол мне обтоптали! Только что новое драпри обметали!

    — Так здесь же от колес завсегда выбоина, Наталья Петровна! Мы ж не в фиакре! Сами сказали: на Бронной извозчика брать будем, дешевле станет.

    в лазе между штакетниками. Чья-то рука плотнее задернула занавеску в окне, и прервавшаяся было музыка вновь грянула бурно и стройно. Обычный семейный вечер в обновленном доме в Трехпрудном.

    Став хозяйкой дома, Мария Александровна Мейн не стала терпеть нарядную обстановку бывшей хозяйки и заведенные ею правила. Вкус у госпожи Мейн был спартанский, антибуржуазный. Девиз сдержанность, практичность во всем. И никакого украшательского, уютного мещанства. Вульгарности и духу быть не может.

    Фотопортрет Марии Александровны говорит о многом. Удлиненное лицо с крупным породистым носом, наглухо застегнутое темное платье классной дамы. Тонкие губы с трудом выдавливают слабое подобие улыбки. А в глазах скрученная в пружину тоска. Чуть тронь, разожмется пружина, разнесет все благообразие облика. И добропорядочность эту наглухо застегнутую, и скуку бесцельного бытия. Нет, она не была счастлива. И как ни культивировала сдержанность, часто срывалась.

    Мария Мейн была из породы натур суровых, приговоривших себя к невезению. Ее единственная юношеская влюбленность в женатого человека окончилась разрывом — она уступила воле отца. От карьеры концертирующей пианистки из соображений сословных пришлось отказаться.

    Рано лишившаяся матери, наследницы старинного польского рода, Мария воспитывалась отцом (немцем с сербской кровью) и гувернантками. Получила прекрасное домашнее образование: семи лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила ее героями, великолепно играла на рояле. Легко пользовалась четырьмя европейскими языками, изучала философию, сама писала стихи по-русски и по-немецки, рано проявила серьезные способности в живописи и особенно в музыке.

    более заменить мать. Сознательно принесла себя в жертву. Вдобавок обманула и надежда иметь сыновей. Имена был приготовлены: Александр и Кирилл. Но в 1992-м родилась Марина, а через два года Анастасия. Потом Марина узнала и уже никогда не забывала, что они обе были разочарованием для матери, которая ждала сыновей.

    Дом в Трехпрудном — самый лучший кусочек Божьего мира. В мезонине, выходящем во двор, находились четыре небольших комнаты для детей. Внизу высокий белый зал с пятью окнами, рядом с ним вся в темнокрасном большая гостиная. В кабинете отца тяжелый письменный стол, глубокий диван, стены до потолка опоясаны книжными полками. Электричества, однако, в доме не было — керосиновые лампы, свечи составляли привычное освещение долгих зимних вечеров.

    Первые электрические фонари наружного освещения появились в Москве в 1880 году. 15 мая 1883 года, в день коронации Александра III, при помощи дуговых ламп была освещена площадь вокруг Храма Христа Спасителя. Тогда же была устроена первая электрическая иллюминация колокольни Ивана Великого. После празднеств многие богатые москвичи стали подавать генерал-губернатору прошения об устройстве электрического освещения в своих домах. Лишь в 1895 году началось реальное внедрение электричества в быт москвичей и в освещение улиц города. В доме профессора Цветаева, строившего для Москвы Музей изящных искусств, пользовались керосином. «Ничего не просить и не желать большего» — этот принцип истинной интеллигенции был верен и по отношению к канализации. Разве можно размышлять о душе, мечтая о каком-то ватерклозете? Это для зажиревшей буржуазии. А интеллигенция — вся в изящных искусствах, с роялями, музеями и выгребными ямами.

    В начале XX века канализация была уже в 11 городах России, а Москва могла похвастать канализацией в районе Садового кольца. По наличию удобств можно составить представление о стиле жизни семьи Цветаевых. Только духовное считалось достойным упоминания. Материальными запросами, касавшимися тела, пренебрегали как капризом нуворишей и филистеров. Почему в России так много думали о душе и так мало о ватерклозетах? Кстати, и воду в дом Цветаевых возили в деревянных бочках — водопровода не было.

    — лучшие воспоминания детства Марины.

    «на дачу» — в маленький городок в Калужской губернии над чистой спокойной Окой. Отец арендовал у города дом, одиноко стоящий в двух верстах от Тарусы. Небольшой деревянный с мезонином, террасой и маленьким верхним балкончиком, с которого открывались заокские дали. А сад, а поля с перелесками за ними!..

    Деревенская жизнь была куда веселее — купанье в реке, катанье на лодках, походы по грибы и ягоды, выходы в гости, непрекращающаяся и здесь музыка: столь редкое пение Марии Александровны с Лерой в два голоса! Иван Владимирович сажал в честь рождения каждого из детей елки, и они носили имена своих «крестников».

    Бытовые неудобства и в городе, и в деревне скрашивал штат прислуги — няни, гувернантки, кухарка, повар, садовник, находящиеся в подчинении новой хозяйки, уважавшей дисциплину и порядок.

    Уклад жизни семьи, организованный на спартанский лад, допускал лишь высокие «материи» — классическую музыку, поэзию, чтение вслух классических произведений. Мария Александровна не терпела в доме расхлябанности, нарушений порядка, каких-то маскарадов, журфиксов, танцев. Девочек одевала строго, стригла коротко, нежностей не допускала, приучила не хотеть сладкого. Дома конфеты были под замком, а просить детям не разрешалось. Просить вообще ничего нельзя — унизительно. «Жизнь в доме была полна молчаливых запретов», — вспоминает Марина. В семье раз и навсегда было определено: важно только духовное — искусство, природа, честь и честность. Девочки одновременно начали говорить на трех языках — на русском, немецком и французском. Мария Александровна сумела передать дочерям свой характер, чуждый сентиментальности и открытым проявлениям чувств. Душа Марии Александровны с юности влеклась к высокому. Идеи немецких романтиков, высокий строй музыки разжигали в Марии жажду самопожертвования. Став матерью семейства, Мария Мейн мучилась от постоянного чувства прозябания. И торопилась научить детей своим любимым книгам, музыке, стихам. Она читала девочкам Чехова, Короленко, Марка Твена, Мало «Без семьи», сказки Гофмана, Грима, Андерсена, чуть позже Пушкина, Данте, Шекспира, с особым увлечением немецких романтиков. Пренебрегая юным возрастом девочек, Мария «вкачивала» в дочек все, что несла в своем Я, чем была заряжена ее душа с безрадостной поры полусиротского детства. Нравственные нормы в семье были самыми высокими: материальное и внешнее считалось низким, недостойным, деньги — грязь, политика — грязь, главное — защита униженных и оскорбленных — это Марина уяснила четко.

    Она защищала обиженных — кошек, собак, дралась с нянькой и гувернантками, не давая прогнать бездомного щенка, заступаясь за дворника, обруганного за пьянство. Кусалась, пиналась ногами не хуже мальчишки. Между детьми вспыхивали постоянные драки — Марина решала споры кулаками. Крупные сильные руки — постоянно в царапинах, на коленях — никогда не сходящие ссадины. Она не боялась боли, наказаний и сидения в темном чулане. Постоять за себя умела: уж только попробуй кто-то дразниться или насмешничать.

    — «раскаленные угли тайны». Ее лучший друг —‘Мышастый. Такого ни у кого нет, и тайны такой страшной ни у кого быть не может.

    Обычный день. Шестнадцатилетняя Валерия — или, как ее звали в семье, Лера — красавица — вся в покойницу мать — читает в своей комнате наверху любовный роман. Иван Владимирович сосредоточенно работает за письменным столом в кабинете, невзирая на распахнутую в гостиную дверь: он научился не замечать музыку и даже мурлыкать нечто совершенно не подобающее — мелодию из оперетки, например. Семилетний Андрюша, не склонный к музицированию, скачет по комнатам на деревянном коне, плюется горохом через трубочку, показывает девочкам язык и пытается выманить сводных сестер из-под рояля.

    Две девочки — коротко стриженные, в темно-синих клетчатых платьях и коричневых чулках — заняты своими делами. Ася вырезает из картонного листа телесно-розовых куколок и их приданое. Марина — или по-домашнему Муся — книгой. В зеркале напротив она видит гордый профиль матери, «ее коротковолосую, чуть волнистую, никогда не склоненную даже в письме и в игре, отброшенную голову, на высоком стержне шеи между двух таких же непреклонных свеч…»

    Мария Александровна, нарочно перешедшая на нечто бравурное, удивлена долгим пребыванием дочерей под роялем.

    — Не понимаю! Сколько можно там сидеть? Музыкальное ухо не может вынести такого грома — ведь оглохнуть же можно! — она закрывает крышку.

    — Там лучше слышно, — заверяет Муся.

    — Лучше слышно! Барабанная же перепонка треснуть может.

    — А я, мама, ничего не слышала, честное слово! — торопливо и хвастливо вставляет Ася.

    — Одной лучше слышно, а другая ничего не слышала! — голос матери обретает напряженно трагические ноты. Звучит непременный рефрен: — И это дедушкины внучки, мои дочери… о, Господи!

    — Машенька! У Муси абсолютный слух, — тихо вышел из кабинета отец семейства. — Ты же видишь, она очень старается. Скажу тебе: как в концерте звучит, не хуже!

    — Ты уж извини, Иван Владимирович, не тебе судить. Не твоего ума дело. — Несколько более резко, чем требовала ситуация, произнесла Мария Александровна. Снисходительность мужа к старательным, но совершенно безвдохновенным Мусиным упражнениям на рояли раздражала ее все больше. Увы, мечты вырастить из старшей дочери пианистку таяли. Мария Александровна уже понимала, что с ними придется расстаться. А что взамен? Исписанные какими-то глупостями листы?

    — Вы хоть видел, что она все время бумагу марает? Называется это СТИХИ. — Мария Александровна с брезгливой гримасой подняла с ковра тетрадку. — Заглавие: «Наполеон!» Ничего себе замах? А ты, Марина, хотя бы знаешь, кто это? Торт, может быть?

    — Знаю! Это герой. Но я для себя писала. — Налетев коршуном, Марина выхватила и порвала в клочья тетрадку, раскидав в гневе обрывки.

    — Давай, Мусенька, бумажки сюда, уберу вместе со своим хламом. — Отец поспешно собрал обрывки, стопку газет с рояля. Эти стопки, регулярно портившие зеркальный глянец рояля, страдальчески-демонстративно сметала мать.

    — Брр! — отвернулась Ася от кипы газет, всем своим видом поддерживая отвращение матери. Марина смолчала — не хотела поддакивать Аське и обижать отца. Хотя свою позицию уже определила давно и навсегда: «газеты — нечисть».

    «Не из этого ли сопоставления рояльной зеркальной предельной чистоты с беспорядочным и бесцветным газетным ворохом и не из этого ли одновременно широкого и патетического материнского жеста расправы и выросла моя ничем не вытравимая аксиомная во мне убежденность: газеты — нечисть, и вся моя к ним ненависть, и вся мне газетного мира месть».

    Собрав газеты в охапку, Цветаев уютно устроился возле рояля.

    — Иван Владимирович, вы к нам послушать зашли или так, ужина дожидаетесь?

    — Ну почему сразу ужина дожидаюсь? Машенька, ты же знаешь, как я люблю музыку!

    — Одну арийку из «Аиды» через пень колоду мурлычешь. Это еще из Вариного репертуара, только уверена, она так никогда не фальшивила! И теперь от твоего пения в гробу переворачивается.

    — Бог с тобой! Варенька пела райски! Да и я — не со зла же мелодию порчу, для настроения себе под нос мурлычу! — со вздохом перекрестился Иван Владимирович, как делал всегда, вспоминая свою незабвенную любовь. — Мне Бог дарования не дал. Так не всех такими великими талантами награждать!

    — Дарования — редкость, не спорю. От Бога! — Мария Александровна встала, погасила свечи у пюпитра. — Но ведь ты даже «Боже, царя храни!» не умеешь спеть!

    — Как не могу? Могу! — протестовал отец и с полной готовностью затягивал «Бо-о-же!» «Но до царя не доходило никогда. Ибо мать вовсе уже не шутливо, а с истинно-страдальчески-искаженным лицом тут же прижимала руки к ушам, и отец переставал. Голос у отца был сильный».

    Иван Владимирович на 20 лет старше жены. Мягкое лобастое лицо интеллигента-добряка, нос помпушкой. Опрятная бородка, рассеянные улыбчивые глаза за блеском пенсне. Настоящий русский интеллигент Иван Владимирович Цветаев, казалось, олицетворял собой русскую пассивность, медлительность.

    Однако незаметность и неповоротливость профессора Московского университета скрывала натуру кипучую, внутренне деятельную, мягкость и немногословность — огромную эрудицию. Он всегда был поглощен своими обязанностями — кафедрой в университете, кабинетом изящных искусств и древностей при кафедре в Румянцевском музее, преподаванием. Да еще и лекции в этнографическом публичном музее.

    «Была мать неуравновешенна, требовательна, презрительна, деспотична характером и жалостлива душой». Был отец — самый любящий, самый добрый. То, что этот простоватый интеллигент, осуществивший грандиозную мечту на деле, был настоящим подвижником, Марина поняла позже и оценила его тихий героизм.

    Вы ребенку — поэтом
    Обреченному быть —
    Кроме звонкой монеты
    Все — внушившие — чтить…

    — отцовское, неизменное. Непреклонность — стержень всей жизни Цветаевой — черта, доставшаяся ей от матери вместе с гордой горбинкой носа, светлыми, прямо и твердо смотревшими неулыбчивыми глазами.

    Для Марии Александровны, рвущейся к великому деянию, страдавшей от пустоты своего бытия, судьба нашла выход — она увлеклась вдруг со всей свойственной ей страстностью идеей мужа, стала серьезнейшим образом изучать музейное дело, вместе с Иваном Владимировичем ездила за границу осматривать музеи, выбирать экспонаты, стала соратницей и другом, помощницей. Какое идиллическое сотрудничество могло бы состояться, не окажись жизнь молодой женщины столь короткой.

    Осенью 1902 года детство Марины Цветаевой внезапно кончилось. Ей десять, она только начала по-женски взрослеть. Асе восемь — ей тоже нужна мать. У Марии Александровны обнаружили чахотку, и было очевидно, что болезнь убьет ее. Хотя думать об этом никто не хотел. Надежды возлагались на итальянское солнышко, германских врачей. Вся семья Цветаевых провела следующие четыре года за границей, пожив в трех странах — Италии, Германии, Швейцарии.

    В русском пансионе в Нерви Цветаевы сблизились с революционерами, жившими в этом же пансионе. Семья Цветаевых была верноподданнически-монархической. Но настроения народовольцев с чрезвычайной силой подействовали на врожденную бунтарку Марину. Девочка пишет революционные стихи, затерявшиеся впоследствии неведомо куда. Как и стремление умереть за революцию.

    Проявилась еще одна унаследованная от матери черта: несгибаемость, жажда отдать жизнь за великую идею. И все это — в 11 лет!

    * * *

    — ранняя смерть. Не только каторжники и жители нищих областей России, семьи городской интеллигенции вымирали чуть ли не поголовно от неизлечимой напасти — туберкулеза. Причем, кроме воли Божией (Бог дал, Бог взял), ничего странного в похоронах молодых людей не усматривали. В одной только Москве умирало 11 человек ежедневно. Туберкулез уносит больше жертв, чем самые кровопролитные войны. В Первой мировой войне от ранений и болезней Россия потеряет 1 700 000 солдат, за то же время от туберкулеза скончается 2 000 000 гражданских лиц.

    Ранние смерти от чахотки были не редкостью в каждой семье. Умирали друзья, умирали родственники, дети. Марину потряс безвременный уход из жизни близких людей, заставил ее взбунтоваться. Со всей страстностью детской души она восстала на борьбу с необратимостью смерти. В непобедимость смерти Марина верить не могла, не хотела.

    Марина довольно часто общалась с Сергеем и Надей Иловайскими — братом и сестрой первой, умершей жены отца. Сергей покорил ее юношеской чистотой, рыцарской честью, неколебимой жаждой жизни, Надя — очаровательной внешностью, олицетворявшей для Марины красоту и романтическую любовь. «Мы не были подругами — не из-за разницы в возрасте, а из-за моего смущения перед ее красотой, с которым я не могла справиться. Просто мы не были подругами, потому что я любила ее».

    И вдруг один за другим два гроба, покрытые цветами и еловыми ветками. Что это? Исчезли навсегда? Юные брат и сестра ушли в неведомое в расцвете сил, молодости, радостных надежд — почему, зачем? Марина отказывается принять факт смерти как неоспоримый, затевает бунт изо всех детских сил. Но сил не ребенка, а проснувшегося и многое прозревавшего за оболочкой реальности поэта. Марина не могла всерьез принять внешнюю, всегда лгущую, оболочку жизни. Не желала верить взрослой правде, так часто изменчивой. Она упорно продолжала искать встречи с Надей. Назначала свидания в их любимых местах, писала ей письма. Но Надя не откликнулась — она в самом деле исчезла. Так и не появилась больше на этом свете. Никогда.

    А летом 1906 года умерла мать. Ей исполнилось лишь 38 лет. Пройдя оказавшееся безрезультатным лечение, Мария Мейн с семьей вернулась в Москву. Это было лето мучительного и тяжелого умирания. И в эти дни Мария Александровна хотела, чтобы с ней была только Ася. Всегдашняя боль Марины, убежденной, «что мать больше уважает ее, а любит сестру», боль нелюбимого ребенка, перераставшая в мучительную ревность, сводила ее с ума. И вот — все кончено. С каждым днем Марии Александровне становилось все труднее дышать. 4 июля 1906 года она позвала дочерей.

    «Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Она сказала: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Асе, потом мне мама положила руку на голову. Папа стоял в ногах кровати, плакал навзрыд. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. «Живите по правде, дети! — сказала она. — По правде живите…» Потом, отвернувшись к стене, почти беззвучно произнесла: «Жаль только солнца и музыки».

    Гроб с останками Марии Александровны перевезли в Москву, пронесли мимо дома в Трехпрудном и похоронили на Ваганьковском кладбище рядом с могилой родителей.

    Незадолго до смерти Мария Александровна составила завещание, согласно которому дочери могли пользоваться оставленным им капиталом только с сорока лет, а до этого возраста жить на проценты. Кто мог предусмотреть, что в один день мейновский капитал исчезнет, и революция сделает девочек нищими — окончательно и бесповоротно. Несмотря на выстроенный отцом Музей изящных искусств, несмотря на подаренную им городу Румянцевскую библиотеку, угла для Марины в столице советского государства не найдется…

    Раздел сайта: