• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Мур

    МУР

    Езжай, мой сын, домой — вперед —
    В свой край, в свой век, в свой час, — от нас…

    1932

    …Глаза блистают сталью.
    Не улыбается твой рот…[114]

    1920

    … Но тут опять пошли слухи и толки — не хоронил! Откуда знают, что не хоронил? Со слов елабужской хозяйки кто-то разнес, а та и сама-то не ходила на похороны: «Если бы знать, что она такая знаменитая…» А кто по письму Мура толкует — он писал с фронта: «Мертвых я видел в первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая М. И.», а значит, и не хоронил, делают вывод! А если все же хоронил, но не смотрел?! Гроб могли вынести из усыпальницы закрытым, закрытым везли, закрытым опустили в могилу. Не было церковного отпевания, не было гражданской панихиды, просто закопали… А даже если и подняли крышку, он мог отойти, и его вполне можно понять…

    По сведениям Али, которые ей удалось собрать в «вольный» ее год — 1948-й, проведенный в Рязани, Марину Ивановну хоронили те немногие, кто приехал с нею из Москвы; были и мальчишки — и Мур, и Соколовский, и Сикорский, только, к сожалению, они ничего уже не помнили.

    А в дневнике Мура никаких подробностей нет, записано только, что похоронили Марину Ивановну 2 сентября.

    3 сентября вечером, с трудом добыв билет, на битком набитом пароходишке Мур отбыл из Елабуги. Его попутчиком оказался Юрий Оснос, доцент ИФЛИ, который возвращался в Чистополь, где была его жена Жанна Гаузнер.

    4-го[115] ранним утром был Чистополь. Выгрузили вещи. Оснос повел Мура к себе домой, где его накормили завтраком, и уже от Осносов он отправился к Асееву.

    «Асеев был совершенно потрясен известием о смерти М. И., сейчас же пошел вместе со мной в райком партии, где получил разрешение прописать меня на его площадь…»

    К вечеру все вещи были уже перетащены в дом к Асееву. И вечером же Мур с Асеевым стали держать совет, оставаться ли Муру зимовать в Чистополе или вернуться в Москву.

    Судя по дневнику, Мур был в полном смятении. Конечно, перспектива жить в Чистополе его не увлекала, в Москве был его единственный друг Митя Сеземан, был Муля, которого он любил, были тетки, с которыми он не очень-то ладил, когда жил у них, но все же — родня. И потом, в Москве хоть и бомбежки, но это Москва… Но будут ли нормально работать школы, сумеет ли он учиться? А он понимал, что ему нужно обязательно кончить школу, обязательно иметь на руках аттестат. Однако, где жить в Москве?..

    Ему впервые приходилось решать самому такие вопросы, взвешивая все за и против. Раньше, хотел он этого или не хотел, но он привык подчиняться воле матери.

    По-видимому, все решила одна фраза, брошенная Асеевым, — тот сказал, что его с женой вызывают в Москву… Ну а коль не будет Асеевых в Чистополе, то Муру здесь и вовсе нечего делать, ему не на кого будет опереться, у него здесь нет никого. И он уже не колеблется и хочет вернуться в Москву. Асеев охотно берется выхлопотать ему пропуск и помочь уехать.

    постановлением, а получить на руки нужный документ за всеми подписями, печатями, на соответствующем бланке — это не так-то просто, и проходит не один день, пока все удается оформить. Асеев терпеливо сопровождает Мура во всех его походах. А тем временем Оксана Асеева и ее сестра деятельно распродают вещи Марины Ивановны. Муру нужны деньги на дорогу. Те 150 рублей, что оставались в сумочке Марины Ивановны, быстро растаяли, а потом и в Москве Муру надо на что-то жить. Мур сам относит в комиссионный магазин пальто Марины Ивановны, а сестры Синяковы за два дня выручают тысячу двести десять рублей!

    Мур не хочет плыть пароходом по Каме, по Волге, как плыли они сюда с Мариной Ивановной, он собирается водой добраться только до Горького, а там, в Горьком, пересесть на поезд, так будет быстрее. Но он в ужасе от багажа, который ему надо тащить с собой: сколько он ни продает вещей, а мешков, чемоданов еще хватает! Ему одному не управиться. Он наслышан о трудностях пути, пассажирских поездов иной раз приходится ждать сутками, зеленый свет дают только воинским эшелонам. Вокзалы забиты, и даже с пропуском надо стоять в очереди за билетом, а кто будет тем временем сторожить вещи, и как добраться с пристани до вокзала, на чем все перетащить, когда транспорт мобилизован на нужды фронта, а потом еще посадка в вагон…

    Нужен попутчик, молодой, энергичный, который поможет. Мур ищет попутчика и находит. В дневнике он записывает, что «есть некий Боков, который вместе с Пастернаком провожал нас в Елабугу…». Боков навещал свою семью здесь, в Чистополе, и теперь собирался обратно в Москву. С ним Мур и думает ехать. И опять он пересматривает, перетряхивает свой багаж и решает бросить мешок с продовольствием, с хозяйственными принадлежностями; мешок тяжел и тащить его в Москву нет охоты.

    8 сентября есть запись в дневнике: «Хорошо, что Асеева покупает сахар, рис, кофе, кастрюли…»

    10-го наконец нужная бумага для поездки в Москву за всеми подписями, печатями у него на руках, и он может ехать. Но тут его разыскивает представитель Литфонда в Чистополе Хохлов и сообщает, что пришла телеграмма из Москвы от директора Литфонда Хмары: Мур зачисляется в интернат для детей писателей, где он будет жить в общежитии интерната на полном иждивении Литфонда и учиться в чистопольской школе. Мур после трезвого размышления, а он всегда был склонен трезво размышлять, решает, что ему есть прямой смысл остаться в интернате в Чистополе, о чем он и пишет подробно в Москву тетке Лиле и Мите Сеземану.

    «11. IX-41

    Дорогая Лиля!

    Я думаю, что до вас дошла весть о самоубийстве М. И., последовавшем 31-го числа в Елабуге. Причина самоубийства — очень тяжелое нервное состояние, безвыходность положения — невозможность работать по специальности; кроме того, М. И. очень тяжело переносила условия жизни в Елабуге — грязь, уродство, глупость. 31-го числа она повесилась. Она многократно мне говорила о своем намерении покончить с собой, как о лучшем решении, которое она смогла бы принять. Я ее вполне понимаю и оправдываю. Действительно, как она пишет мне в последнем письме: «дальше было бы хуже». Дальше для нее был бы суррогат жизни, «влачение своего существования». Она похоронена на Елабужском кладбище. После похорон я забрал все вещи и переехал в г. Чистополь, где находится Асеев, детдом Литфонда и множество семей писателей Москвы. Ввиду безвыходности моего положения — в Чистополе мне нечего было делать — я решил уехать в Москву, на страх и риск, но накануне дня отъезда пришла — телеграмма от Литфонда, зачисляющая меня в детдом Литфонда. Кроме того, мне выдадут единовременное пособие. В Чистополе я распродал 90 % вещей М. И., чтобы обеспечить себя какой-то суммой денег (М. И. так и писала в письме — чтобы я распродал все ее вещи). Итак, мне обеспечено жилье, стирка, глажка и, главное, — учеба. Буду учиться в Чистопольской школе. Вещей на зиму у меня вовсе достаточно — в этом отношении я богач. Кроме того, у меня будет пособие и есть деньги от продажи вещей. Итак — обо мне не беспокойтесь: я полностью устроен и обеспечен. Теперь пишу о главном для меня. Лиля, разыщите Митьку. Всеми силами старайтесь узнать, где он. Узнайте, в Москве ли он, какой его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ИФЛИ (в Сокольниках) — может, там знают, где он (он зачислен в ИФЛИ). Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве его нет, узнайте, куда он уехал. Его телефон В-1-97-51. Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь : как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, денег на это не жалейте; это единственное мое желание. Прошу его выполнить. Это — не прихоть. Мне важно это знать: судьбу друга. Телефон Мули: К-2-42-61. Итак, немедленно, когда узнаете что-нибудь о Митьке, шлите мне телеграмму. Очень прошу Вас об этом.

    Желаю всех благ, всего доброго.

    Целую крепко Вас и Зину.

    Ваш Мур.

    Татарская АССР.

    Гор. Чистополь,

    ПОЧТА — до востребования

    Эфрону Г. С.

    — не доходят, долго идут».

    Письмо Сеземану написано по-французски.

    «11. IX-41

    Здорово, старина Митя!

    Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой 31 августа. У меня нет желания задерживаться на этой теме. Что сделано — то сделано. Все что я могу тебе сказать по этому поводу — это то, что она правильно поступила: у нее было достаточно поводов и это было лучшим выходом из положения, и я полностью одобряю ее поступок.

    я решил, несмотря на бомбежки и все прочее, отправиться в Москву. Я закончил все свои дела, добыл пропуск и подготовился к отъезду на этот раз по воде до Горького, но тут директор литфондовского Детдома мне сообщила [116], что на мое имя пришла телеграмма из Московского литфонда о зачислении меня в писательский Детдом, где содержатся дети всех возрастов и где я могу жить на полном пансионе, где меня будут «кормить, мыть и укладывать спать», а главное, я буду учиться в 9-м классе в школе вместе с другими писательскими детьми. И, обдумав все это, я решил остаться главным образом из-за школы, которую я здесь могу посещать, а в Москве «кто знает»?

    Это решение мне стоило немалых усилий. Мне ужасно хотелось увидеть тебя, с тобой поговорить, увидеть Москву и Мулю — но всем этим я хладнокровно пожертвовал. Кроме того, я уверен, что на моем месте ты бы тоже остался.

    Теперь мне хочется, чтобы ты знал следующее: какими бы ни были грядущие события, настанет день, когда я вернусь в Москву. На это будут направлены все мои усилия. Кроме того, вернется в Москву и весь Детдом (есть толк и от этих «детей знаменитостей»). И в этом случае я вернусь в Москву. Со своей стороны приложи все усилия, чтобы остаться в Москве, и в таком случае мы всенепременно встретимся.

    Я тебя очень прошу послать в Чистополь телеграмму с сообщением, где ты живешь. Мне чрезвычайно важно не потерять тебя из виду. Очень тебя прошу. А сейчас хочу сказать тебе до свидания, старина. Что бы ни случилось, все будет хорошо, и мы встретимся. Надеюсь, и на нашей улице будет праздник!

    Твой друг Мур.

    P. S. Не пиши писем — они слишком долго идут.

    Адрес: Татарская АССР,

    гор. Чистополь,

    — до востребования.

    Эфрону Г. С.»

    Я знаю, на некоторых эти письма могут произвести удручающее впечатление — так писать о гибели матери, и о такой трагической гибели! Так холодно, рассудительно! Ни отчаяния, ни слез, ни горя, просто констатация факта: «Что сделано — то сделано», «Я ее вполне понимаю и оправдываю…». И все. И тут же о себе, о стирке, о глажке, о продаже вещей, ее вещей… Какая черствость, какой эгоизм!

    Но, может быть, стоит вспомнить — письма эти пишет мальчишка, который так старался и старается казаться взрослым, быть мужчиной! Особенно в том письме, к товарищу по болшевской даче, утратившему и мать и отчима… Мур очень горд, самолюбив, он не хочет, чтобы его жалели, чтобы ему сочувствовали. Он замкнулся, он не подпускает к себе даже близких. Легче ли ему от этого?! А то, что о стирке, о глажке, о деньгах, то ведь все это так внезапно обрушилось на него и стало повседневно таким необходимым! И потом давно замечено: когда с нами стряслась беда, как часто говорим мы именно о таких вот пустяках, которые, казалось бы, не к месту, не ко времени! Мы словно бы заговариваем самих себя, словно бы ничего такого и не произошло и все идет как шло, — пытаемся еще скользить по поверхности, стараясь зацепиться за что только возможно, боясь той устрашающей и погибельной пустоты, которая образовалась внутри нас. Я знала мать — похоронив ребенка, она шла по улице и зашла в кино… Что она там видела?! Должно быть, то же, что и я, когда через несколько дней после похорон мужа, заметив на письменном столе билеты на премьеру Вишневского «Оптимистическая трагедия», на которую мы должны были пойти вдвоем, пошла одна… В театре от меня шарахались, ибо почти все были на похоронах, и чего только обо мне потом ни говорилось… А мне было так плохо, как, может быть, никогда в жизни! И только Лиля Брик поняла меня и увезла вместе с Васей Катаняном домой.

    … А Мур, когда увезли тело Марины Ивановны в усыпальницу, стал гладить брюки, к величайшему негодованию хозяйки, и переоделся в хороший костюм, он ведь пришел с земляных работ… Стоит ли судить и осуждать? Каждый несчастен по-своему. А Мур был очень несчастен.

    Мать творила его по своему образу и подобию: он так и не мог, так и не успел приспособиться к жизни. Он не умел выбраться из своего одиночества. Он был наделен с избытком чувством своего избранничества, которое опять же внушила ему мать, и уверовал в это свое избранничество, сам еще толком не понимая, как и в чем оно может проявиться. Позже в Ташкенте он будет писать эссе, стихи и романы сразу по-французски и по-русски и будет верить, что станет большим писателем, и, кто знает, может, и стал бы… Да, он был очень умен: «Ум — острый, но трезвый: римский», а что касается души, то он был — «менее всего развит — душевно» — это говорила о нем сама Марина Ивановна. Мать он, конечно, любил и сострадал ей, но он не был Алей, той девочкой Алей, которая старалась быть Марине Ивановне такой дочерью, какая той была нужна, и любить ее так, как той того было нужно! А это так редко — кто может похвастаться умением любить именно так, как это нужно любимому, а не так, как это нужно тебе самому… Муру подобное и в голову не могло придти. Мур любил как умел — на свой лад. Он был эгоистичен, требователен и дурно воспитан и в письме к Елизавете Яковлевне дает ей поручения не в той тональности, в какой следовало бы просить об этом старую тетку. Своим поведением, манерой держаться, точнее неумением держаться и общаться с людьми, он очень от себя отталкивал многих, и его не любили. А мне почему-то всегда было жаль его…

    да еще с его-то характером! Он не был приучен считаться с чужими привычками, с чужим образом жизни, он был слишком сам по себе, и Марина Ивановна приучала его, что все в жизни ради него, и от этого еще надо было отвыкать, и для этого еще нужно было время… И потом после всех Эверестов, на которые постоянно увлекала она его за собой, после этого интеллектуального напряжения, в котором он привык пребывать с малых лет, жизнь в любой семье, в любой среде могла показаться ему слишком пресной и серенькой. Он замечает в дневнике: «От Асеевых веет мертвечиной — почему? Асеев болен ТБЦ, бледен, сед, молчалив…» И чуть позже: «Как скучно живут Асеевы! У него хоть поэзия, а у нее и у сестер только разговоры на всякие бытовые темы…»

    Но если Муру было не очень уютно у Асеевых, то и им, должно быть, было не очень-то уютно с ним! Он не был тем мальчиком-сиротой, которого можно было пригреть, приласкать, взять в сыновья, как того хотела Марина Ивановна. Да и дался бы он кому в сыновья — разве что Муле, к которому был очень привязан, да и то скорей в товарищи, чем в сыновья. Да и Асеевых, всю жизнь проживших бездетными, вряд ли увлекала перспектива обзавестись на старости лет столь трудным великовозрастным и чужеродным пасынком!

    Асеев в течение всего сентября так и не собрался в Москву, как говорил об этом Муру… Зная, как Асеев боялся смерти, трудно предположить, чтобы он всерьез думал о поездке из мирного Чистополя в Москву под бомбежки, даже если бы его и вызывали! А те, кто жил в Чистополе, говорили, что Оксана уже с лета готовилась к зимовке, запасалась дровами, набивала погреб, готовила всякие соленья, варенья. И не обронил ли Николай Николаевич в тот первый вечер по приезде Мура из Елабуги фразу, что его с женой вызывают в Москву, специально для того, чтобы Мур не остался в Чистополе?! Ведь, останься Мур в Чистополе, это легло бы бременем на Асеева, ему бы пришлось нести ответственность за него… А так получилось, что вроде бы все для Мура было и сделано, и Мур ни о чем не догадался.

    Догадалась спустя много лет Аля, вернувшись из туруханской ссылки. И резко порвала тогда с Асеевым…

    Асеев? Странно, мы с ним столько встречались, а осталось от него скорей только чисто зрительное, чисто внешнее восприятие. Он был серебристо-пепельный, ртутно-серый! Серебристо-пепельные волосы, гладко зачесанные на косой пробор, пепельная бледность лица, бледные губы, серо-ртутные глаза. Всегда почти в сером или в синем костюме. Пестрый, нарядный галстук бабочкой особо подчеркивал пепельную мертвенность его лица. Всегда надушен, элегантен, артистичен. А человек? Какой он был человек? Он как ртуть ускользает, его не ухватишь… Говорят, был хитер, «хитрый лис Асеев», наверное, так. Осторожен, это точно, умел сказать, ничего не сказав, умел увернуться от удара и не получить нокаута на том ринге, где в те времена поэты без боксерских перчаток добивали друг друга, самоутверждаясь и самовозвышаясь… Очень берег себя, очень боялся умереть. Они вместе с Тарасенковым в 1947 году были в подмосковном туберкулезном санатории, куда я часто приезжала, и мы старались отвлечь Асеева от мрачных мыслей. Мы с ним встречались еще до войны, Тарасенков конечно, я просто при нем. Раз даже мы совпали с Мариной Ивановной, столкнувшись с ней у ворот дома, где жил Асеев, в проезде Художественного театра. А после войны мы лет восемь, до самой смерти Тарасенкова, снимали дачу на Николиной горе, в одном из лучших мест Подмосковья, где Асеев строил и построил себе отличный дом.

    «Победа», одна из первых «Побед» первого выпуска. Сам он машину не водил, у него был шофер. Мы хорошо погуляли в заснеженном лесу, замерзли, и я, разложив бутерброды на свежеоструганных, янтарных от солнца досках, собиралась напоить всех горячим кофе. Но термос выскользнул у меня из рук и разбился. Асеев негодовал, он готов был меня поколотить, готов был расплакаться как ребенок, он так хотел выпить горячий кофе, он наговорил мне кучу грубостей, а на обратном пути подлизывался, целовал руки и рассыпался мелким бесом! Был и еще один случай в 1956 году (я привожу это все к тому, чтобы как-то уяснить и понять тот эпизод в церкви, о котором мне впоследствии расскажет Надежда Павлович). Так вот, вскоре после смерти Тарасенкова я как-то переходила проезд Художественного театра, где теперь на выступе стены высечен на камне такой непохожий на себя Асеев, — и вдруг услышала окрик «Ма-ха-он-чик!». Так называл меня Тарасенков, интонация была его, и голос его, и я чуть не попала под машину…

    Асеев нагнал меня и схватил за плечо.

    — Какого черта вы лезете под машину?

    — Так это вы кричали?! А ведь меня так звал только Толя…

    Асеев побледнел, хотя, казалось, лицо его бледнее быть не может, схватился за голову.

    — Осел, старый дурак! Как я смел! Дайте мне по морде, ну выругайте меня! Что же вы молчите? Я, когда вас увидел, я так отчетливо вспомнил Анатолия Кузьмича! Вспомнил, как он кричал на Николиной горе в лесу…

    И разрыдался. Буквально разрыдался, и мне пришлось его еще успокаивать и затащить в подъезд Художественного театра, так как прохожие останавливались и обращали на нас внимание.

    Мне казалось, он был всегда излишне возбудимым и нервным.

    А на Николиной горе мы встречались чуть ли не каждый день, а уж в субботу, в воскресенье обязательно, а то и в будни, когда Тарасенков приезжал из города, из редакции, Асеев заходил к нам узнать, что в Москве, в Союзе писателей, какие новости, какие ходят слухи. Тарасенков в это время редактировал его книгу, и тот посвящал ему целые стихотворные послания. И часто, идя в лес, мы заходили на дачу к Асеевым. Оксана развела на участке огромную плантацию ягод, и мы покупали у нее клубнику и смородину. Сын не любил бывать у них. Оксана не позволяла ему самому срывать ягоды, и мне казалось, что вообще дети их обоих раздражают. Разговора о Чистополе не помню. Может, Асеев с Тарасенковым и говорили, но не при мне. А вот с Оксаной мы говорили о Чистополе. Это было уже в конце семидесятых годов, после смерти Николая Николаевича. Я была у нее в проезде Художественного театра, в опустевшей и обветшавшей квартире… Мне неприятен и горек был наш разговор, хотя я была уже подготовлена к тому, что Оксана очень недобро говорит о Марине Ивановне и Муре, поминая чистопольские дни, и, видно, не отдает себе отчета в том, что ее рассказ весьма нелестно характеризует и ее самое, и Асеева. Мне многие, кто встречался с ней, передавали об этом, в частности Руфь Вальбе, которую Аля называла «ангелом-хранителем теток»: та жила в Мерзляковском с Елизаветой Яковлевной Эфрон, ухаживала за ней и за Зинаидой Митрофановной. Руфь как-то по издательским делам Асеева пришла к Оксане. Зашел разговор о Цветаевой, и Оксана, не подозревая, с кем имеет дело, выложила все то, что впоследствии рассказала и мне. Я записала наш разговор слово в слово — как было сказано и что было сказано — и передаю в несколько сокращенном виде.

    Поднимаясь тогда по лестнице в квартиру Асеевых, я вспомнила, как зимой 1940/41 года мы поднимались с Тарасенковым по той же лестнице вместе с Мариной Ивановной, которую встретили у ворот, и как перед нами на площадке вырос вдруг чей-то зад: кто-то, стоя на четвереньках, обшаривал ступеньки рукой. Это оказалась Оксана, у нее из кольца выпал брильянт, она уже обыскала всю квартиру и думала, что когда утром протирала площадку перед дверью, то обронила камень именно здесь. Нам ничего не оставалось, как тоже начать шарить руками по ступенькам. Марина Ивановна тогда сказала что-то вроде того, что если в брильянтах мыть пол, то, пожалуй, их и есть смысл носить! У меня это не записано.

    — брильянт так и не нашелся, а про Марину Ивановну сказала с раздражением, что той с нами не было и что вообще она у них никогда не бывала, может, раз только и зашла с Крученых. Я стала говорить ей, что Марина Ивановна очень подружилась в ту пору с Николаем Николаевичем, я это знаю, и есть записи Мура, и Борис Леонидович пишет об этом же.

    — Ну да, конечно, она жалась к Коле, потому что он был известным поэтом.

    — Если он был известным поэтом, то она была гениальным поэтом, и Николай Николаевич отлично это понимал! Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина Ивановна была еще за границей…

    — Она у нас тоже читала, — перебила Оксана. — Коля ей раз сказал, что в стихах ее очень много от Маяковского, а она обозлилась, при чем тут, говорит, Маяковский, я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.

    — Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила его и писала о нем.

    — Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к Елабуге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было нелегко, но мы не вешались!

    — Побойтесь Бога, Оксана…

    Но Оксана уже обрушилась гневной тирадой:

    — Нет, это было ее частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы сразу с Колей решили — ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву доставать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи [117], в Москве, говорит, бомбежки, пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, — говорит, — этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей!» Мур говорит: «Ну тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад: «Что, — говорит, — здесь о Пастернаке?! [118] » Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Она приходила к нам в Чистополе, мы ее как человека приняли, Коля болел, он все сделал, что мог, для нее, а теперь на него собак вешают! А против-то не Коля был, другие! Тренев против был! С каких это пор, говорит, мы стали белогвардейцев привечать, зачем они нам нужны, да еще в войну? А Коля болен был, он не пошел на заседание, а послал записку, из Толстого цитату написал: мы, мол, умеем любить и ценить искусство, так почему же мы так равнодушно относимся к тем, кто создает это искусство — вот что-то в этом роде. И подписал: Л. Толстой. Эта записка в Чистополе, в музее находится… *** А Мур, когда ввалился к нам с парохода, без предупреждения, и прямо с порога как ляпнет: «Марина Ивановна, — говорит, — повесилась!» Я как схвачусь за голову, да как закричу: «Боже ты мой, ужас-то какой!» А он так спокойно оборвал меня: «Марина Ивановна, — говорит, — правильно сделала, у нее не было другого выхода!» Это про мать-то — Марина Ивановна! Да еще «правильно сделала». Да что вы мне говорите, фашист, бездушный фашист, да еще голый ходил, в одних трусах, мужик мужиком, а мы ведь с сестрой женщины… Смотрит в окно, дождь идет, грязь по колено, новобранцы по грязи шлепают, а он говорит: «Как это я все ненавижу!» А мы что, любили, нам это нравилось? Нет, она, видите ли, одолжение великое нам сделала, сына своего завещала!.. Он целую авоську рукописей ее хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться!? Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». «Нет, — говорит, — ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению — и не доверяет?.. А дочь ее?! Тоже хороша семейка! Коля ее в глаза никогда не видел, она ему из Рязани письма писала, ну он, конечно, ей из вежливости отвечал, правда, очень хорошо она город и жизнь описывала, интересно читать было. Коля ей писал даже — у вас талант писателя, если вы и впредь будете мне такие письма писать, то я всегда их с удовольствием читать буду. Целая пачка писем ее у нас хранилась, а потом вдруг пришла злющая записка, что писать она ему больше никогда не будет и руки при встрече не подаст. Коля удивился очень, чего это она вдруг? Вызвал Крученых. «Смотри, — говорит, — какое я злющее письмо от Али получил». А тот только рукой махнул: «Не обращай на нее внимания, — говорит, — дура она!» Это после всего-то, что Коля сделал…

    — А письма Али у вас сохранились?

    — Вот еще, стали бы мы их после этого хранить, валялись где-то.

    Аля переписывалась с Асеевым в 1948, когда жила в Рязани. И письма ее все же сохранились, быть может, и не все, но сохранились. А вот письма Асеева к ней были конфискованы при ее вторичном аресте, там в Рязани. К письмам Али мы еще обязательно вернемся.

    После 10 сентября Мур стал жить в интернате. Там он все время был на людях, к чему вовсе не привык, — столько детей всех возрастов, воспитательницы, учителя, все время чей-нибудь любопытствующий, изучающий взгляд… Он так выделялся среди этих мальчишек и девчонок, так не подходил к их компании, и потом — все знали необычность его судьбы, его трагедию, и он знал, что все это знали, и еще больше замыкался.

    товарищеские отношения с его ребятами. Девчонки все сразу в него повлюблялись. Раньше общим кумиром был Стасик Нейгауз[119], старший сын Зинаиды Николаевны Пастернак. Теперь его место занял Мур. Стасик мужественно сносил свое падение и не задирал Мура. Другие мальчишки как-то выжидающе относились к нему, дружбы не возникало. Воспитательницы не понимали, как им быть с Муром, как разрядить атмосферу, которая возникла в интернате с его появлением.

    Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженные, кое-как одетые, у всех были какие-то общие интересы, дружбы, драчки, склочки, свои дела, а он был слишком не их, слишком взрослым для них. В школе на уроках он скучал и оживлялся только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек — на девчонок он вообще не обращал внимания — рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева — хорошая.

    Стали набирать учеников в школы ФЗО — не хватало рабочих на фабриках и заводах. В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна скрыла это и сказала Муру, что он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО и он будет продолжать учиться в общеобразовательной школе.

    Начиналась осень, шли дожди. 19 сентября появилась запись в дневнике Мура:

    «Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой? Au fond[120] она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от В. Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то драгоценностей М. И. Сейчас напишу…»

    21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают нормально, бомбежки почти прекратились и Мур там вполне сможет учиться. Мур недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в Москву?! Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то в Литфонде решили, что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у него родственники… А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был удрать.

    22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда.

    28-го Мур уехал.

    и вовсе не потому, что близкие его были репрессированы: жили же в интернате Юра Барт и его сестра, родители которых сидели в лагерях, — хотели избавиться от самого Мура, от чужеродности его, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук и Асеев…

    Но, направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают, об этом знала даже Марина Ивановна еще летом, когда хотела съехать с Покровского бульвара. Мур, конечно, мог запамятовать или вовсе пропустить это мимо ушей, но, прибыв в Москву 30-го, после «кошмарного путешествия», он сразу столкнулся с этой проблемой.

    8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот сказал, что прописать его в Москве нельзя и что его отправят либо обратно в Чистополь, либо в Среднюю Азию.

    Кто посоветовал Муру обратиться к Лебедеву-Кумачу? Была ли Марина Ивановна знакома с ним, встречались ли она и Мур с ним раньше? Но кандидатура была выбрана удачно, Лебедев-Кумач в те годы был очень популярен, его песни: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля…», или «Сердце, как хорошо, что ты такое», или «Широка страна моя родная» — распевали все от мала до велика, а в дни войны маршевые роты, отправляясь на фронт, отбивая шаг по мостовой, сотрясали московские улицы громовым: «Идет война народная, священная война…» Лебедев-Кумач, по-видимому, был отзывчивым человеком. Он написал Муру бумагу в Главное управление милиции, а там записка его тут же возымела действие.

    11-го октября Мура прописали, но… началась паника, началась массовая эвакуация столицы!

    — я рассказывала уже об этом — все писатели были вызваны в Союз за билетами и эвакуационными документами. Уезжали в Куйбышев, Казань, Чистополь, Ташкент.

    14-го Мур узнает от Александра Кочеткова, что Союз эвакуирует писателей в Ташкент, и решает уехать туда. В эти дни, видно, Муру было не до дневника. Только 30 октября он делает запись в поезде, везущем его в Ташкент. Так что Измаил Музафаров, соученик Мура по ташкентской школе, ошибся, сказав, что в первых числах октября 1941 года в десятом классе 64-й школы на улице Жуковского появился Жора Эфрон, которого сразу же окрестили Печориным… Мур мог появиться в школе только в ноябре, да и то не в первых числах.

    Сколько он ехал из Москвы в Ташкент? Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон — увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент Академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым — Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам Броненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк, еще не бывало! Главное, конечно, были «Цирк» и «Веселые ребята». За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции готов был сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанках, где поезд задерживался минуту, даже ночью проводника атаковывали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из «Веселых ребят», Дуню из «Волги-Волги», Марион из «Цирка»! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас поначалу разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнавали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней.

    Ташкент уже трещал от напора эвакуированных. Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент еще устремилась масса людей самотеком, так называемых «диких», бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода. «Ташкент — город хлебный»! Был такой роман Неверова, написанный еще в 1923 году… И теперь целый палаточный городок, огромный «цыганский» табор, вырос вдоль железнодорожных путей перед самым Ташкентом. Только в таборе этом цыганята все были белоголовые, белобрысые, и палатки неумелые, крытые одеялами, простынями, и женщины, явно горожанки, неловко справлялись с кусками саксаула, щепками, пытаясь на двух кирпичах сварить еду, вскипятить чайник. Этих «дикие» чего-то ждали, на что-то надеялись, а кто половчей и побогаче, дав взятку, очень крупную взятку, все-таки оседал в Ташкенте…

    А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей сверхэлегантной Людмилой; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с карикатур Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна… Ленинград, Москва!

    А немцы уже заняли Малеевку, где Дом творчества писателей в Подмосковье…

    А на московских окраинных улицах уже взрывают асфальт, выковыривают булыжники, строят баррикады, готовят столицу к уличным боям; и на Тверском бульваре в нашем институте стоит воинская часть, и столица уже объявлена на осадном положении…

    А Ташкент в эти дни все еще живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко — кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, — «Утро туманное, утро седое…», или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… И ползет — ползет тошнотворный слушок, ползет шепоток, что Узбекистан собирается отделиться от СССР, что узбекское ЦК, Совнарком придерживается англо-американской ориентировки, и что надо запасаться долларами и изучать английский язык, и что мы можем оказаться не в эвакуации, а в эмиграции, отрезанные от России, от близких, кто сражается там на фронтах… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…

    Но смолкли вдруг разом все оркестрики, закрылись все ресторанчики и кафе, исчезли бесследно все пестрые и клетчатые пиджаки на ватных плечах с их часами, чулками, кокаином, долларами. Ликвидировали палаточный городок под Ташкентом. Кто-то был объявлен врагом народа, шпионом, прислужником капитализма! Что-то — мало что — можно было понять из газет, больше все слухи, шепоток… Город затих, замер, и потекли обычные тыловые военные будни.

    В военкоматах возникли очереди жен, матерей военнослужащих. Нас было много, надо было зарегистрироваться, чтобы получать деньги за мужей и сыновей по аттестату, получать талончики на мыло, на пеленки, на детские чулочки, башмачки, все это было крайне существенно. Добыть таз или ведро стало целой проблемой, а надо было как-то налаживать быт…

    Помню, когда рабочий, с которым отец вместе красил забор, подарил ему помойное ведро, радость отца была куда большей, чем тогда, когда, обшарив московские комиссионки, он обнаружил памятный мне с детства древний ковш!.. Нужно было раздобывать самодельные электроплитки. Нужны были керосинка или примус, нужен был керосин, а за керосином очереди, и надо было ловить, когда привезут и привезут ли. И каждый день надо было бежать на почтамт к двум часам, когда открывалось окошко, где выдавалась корреспонденция до востребования, — а все писали всем «почтамт, до востребования», — и длинные-длинные хвосты вырастали перед этим окошечком. И кто-то, получив неотвратимое известие, начинал рыдать или так бледнел, стиснув зубы, что все молча расступались, давая дорогу, и она — чаще всего это бывала «она» — как ослепшая шла, не видя куда идет… И никто не знал, какое известие он получит, и получит ли вообще…

    Однажды там, на почтамте, кто-то оставил ребенка на подоконнике, завернутого в белое пикейное одеяльце, перевязанное голубой лентой, и под ленту подсунул записку: «Вернусь с победой. Звать Сережей…»

    руку и сказал: «Отведи, устрой в детдом, я больше так не могу…». И я повела его по адресу, который он же мне указал, и по дороге узнала, что отец его — машинист, водит паровозы и что в первый день войны он уехал и с тех пор о нем ничего не слыхать, а мать сгорела в доме, дом был деревянный, стоял у самых железнодорожных путей, и, когда отец проезжал мимо, они обычно махали ему в окошко… Мальчишку взяли в детдом, детдом эвакуировали в Ташкент, и он бежал. Третий раз бежит и теперь боится, что, если я за него не попрошу как следует, его не примут обратно. В пустой комнате, куда он меня привел, за маленьким столом сидела девушка, а в отдалении от нее стоял стул. Я села на стул, пододвинулась и только было открыла рот, чтобы начать просить за мальчишку, как девушка дико на меня закричала: «Встаньте сейчас же, вы с ума сошли, это их стул! Вы вшей наберете, они уже по вас ползают! Вы шли рядом с ним без шелковых чулок, с голыми ногами, на мне все снизу шелковое, а все равно каждый день обираю этих белых, жирных, с черными хребтиками!» Я вскочила. На стул сел мальчишка. «Ну что, — сказала девушка, обращаясь к нему, — с ходатаем пришел?! Опять ведь сбежишь!» «Да нет, не сбегу, устал…» — сказал он, по-стариковски ссутулившись.

    Военные тыловые будни. Ташкент уже жил той же жизнью, что и другие советские города. Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выдавали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала, возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи, пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей — может быть, и она была разбита по категориям, не помню — мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили, приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались очереди.

    И только по-прежнему, как и в первые дни эвакуации, с развратной пышностью процветал в Старом городе ташкентский базар. Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами грозди винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатистые холмики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ногу, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и, одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей — шашлык! Горячий, чуть ли не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки — вожделение всех голодающих и недоедающих!

    Помню, при мне на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах, надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на одного тощего, бледнолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал ее, не прожевывая, боясь, что могут отнять. Его били ногами человек пять, перебрасывая от одного к другому, а он не защищался — покорно принимал побои. Мы с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас отпихнули…

    И когда я теперь пишу о Муре, ташкентском Муре, эта сцена на базаре преследует меня: что-то было общее между тем неизвестным мне юношей и Муром, с которым я неожиданно столкнулась на улице, не зная, что он в Ташкенте. Оба они были такие тощие, бледные, голодные, в нечистых, мятых белых брюках, и у обоих были такие интеллигентные лица, очень еще юные, не тронутые бритвой… Нет, Мур на базаре лепешек не крал, и его не били торгаши. Когда ему будет нестерпимо хотеться есть (а Мур привык много есть — мы вспоминали с Арсением Тарковским, как Марина Ивановна на завтрак впихивала в него яичницу из трех-четырех яиц!), а есть будет нечего, и не на что будет купить, и нечего будет менять на этом базаре, он поступит несколько иначе…

    такими не приспособленными к жизни, особенно родная, Лиля, Елизавета Яковлевна, она всегда витала в сферах искусства, поэзии, музыки, а практическая сторона жизни была ей как-то не сродни и не очень-то удавалась. И потому — что могла она посоветовать племяннику? А племянник, намаявшись с багажом, пока тащил его из Чистополя, выехал в Ташкент налегке, взяв с собой только самые необходимые носильные вещи, ибо ехал-то он в тепло и рассчитывал пробыть недолго, всего до весны. Вещей для продажи, для обмена с ним не было. Деньги? Деньги, конечно, пока еще оставались от тех чистопольских продаж, но он не умел их считать, он тратил их, например в Москве, на книги, покупая те у Крученых, а Крученых своих книг не продавал, он перепродавал чужие, то было для бедняги одной из статей дохода. Да и в дороге Мур сильно произдержался, а Ташкент с его соблазнами, уже совсем быстро опустошил кошелек, и так не очень-то обремененный денежными знаками! И полетят письма в Москву с просьбой продавать вещи, и Лиля и Зина будут продавать и высылать ему деньги. И будет он жить от перевода до перевода, а переводы будут запаздывать, и денег подолгу не будет. И тогда… тогда он возьмет потихоньку какие-то вещи у старухи, у которой снимал угол (Изе Крамову он скажет — две простыни!), снесет их на базар, продаст задешево, не умеючи, не зная цены, а может быть, и боясь, стесняясь продавать. На вырученные деньги купит лепешки, наестся и запишет в дневнике: «…съел двенадцать лепешек, а дальше что?…» А дальше… дальше возьмет часы… Что он думал — старуха не хватится, не заметит пропажу?! На что он надеялся? Или вообще ни о чем не думал — просто хотелось есть! Голод диктовал!..

    Он не может ни у кого занять, перехватить денег, пока придет перевод, перебиться: он первые месяцы живет изолированно, ни с кем не общается, только школьники вокруг, но у школьников не займешь, да и гордость не позволяет. Позже до него, наконец, дойдет, что надо начинать действовать самому, а не ждать, когда кто-то, что-то сделает за тебя, надо самому обивать пороги, просить. Он созреет для самостоятельной жизни и тогда он напишет теткам:

    «…Теперь о делах ташкентских. Как я ожидал, положение мое в столице Узбекистана повернуло в хорошую сторону. Если раньше — до марта приблизительно — я находился, так сказать, в «башне из слоновой кости», т. е. ни с кем не общался и ни о чем не хлопотал (по неохоте или природному «консерватизму»), то в течение месяца я кое-чего добился. Теперь меня знает весь Союз писателей, теперь я добился пропуска в столовую Литфонда, теперь я включен на «спецснабжение», я установил связь с «комиссией помощи эвакуированным детям» Наркомпроса УзССР, в частности с Е. П. Пешковой (1-й женой М. Горького), и первые плоды этого контакта уже дают себя знать — дали мыло, 2 пары носков и шьют много белья, да в июне будут искать подходящую работу, выдали 1,5 литра хлопкового масла и еще обещают — и ни черта за это платить не приходится, вот что главное, да еще попытаюсь у них получить хоть немного денег. Относятся ко мне прекрасно. Скоро в Москву приедут одни мои добрые знакомые, которые вам все расскажут обо мне; возможно, передам с ними письмо!

    В Ташкенте живет Ахматова, окруженная неустанными заботами и почтением всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М. И. был «недоразумением» и т. д., я его великодушно «простил». Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях, — а ведь он очень умный человек.

    Итак, пока учусь; там — видно будет. Установил связь с Мулей…»

    «Спецснабжение» — это громко сказано! По таким талонам почти ничего не давали. А всевобуч действительно был для Мура пыткой. Любое спортивное занятие, физический труд становились ему в тягость, и он страдал как физически, так и морально. Да еще и военрук его невзлюбил и мог, загнав в лужу, требовать по команде «встать, лечь», «встать, лечь» или «на месте шагом марш»…

    Сказалось то, о чем предупреждали Марину Ивановну и Муля, и Тарасенков, и другие: Муру трудно придется в армии, если он не будет заниматься спортом!..

    и предпочитал «тесный круг друзей». Но были ли у Мура друзья? Умел ли он дружить? В дневнике у него часто упоминается имя Измаила, он бывал у него в доме. Сестра Измаила вспоминала, как Мур появился у них впервые в отличном пиджаке, но когда снял пиджак, то обнаружилось, что подкладка вся висела на ниточках — вся была изорвана. Он ходил в начищенных до блеска башмаках, а подметка была проношена до дыр. Мур часто бывал с Измаилом в театре, куда мать последнего доставала бесплатные контрамарки. Мур встречал Новый, 1942, год вместе с ним и его двоюродным братом, как вспоминает Измаил.

    Но вот что писал Мур:

    «Друзей и товарищей ни в школе, ни в другой среде нет. Школа — очень плохая, так что это понятно, «интеллигенты» же (молодые) неимоверно скучны и, главное, плоско и несамостоятельно мыслят… Так что «поле действия» мое крайне узко. Впрочем, не жалуюсь ничуть и довольствуюсь компанией «взрослых высоколобых» и своей собственной…»

    «Живу крайне скучно; впрочем, как всегда это было…» — мотив скуки не раз возникает в его письмах, — ему скучно и со школьниками, и с молодыми интеллектуалами, и с писателями. Он, собственно говоря, повторяет свою мать. Ей ведь тоже почти всегда было скучно: в любой компании, в любой среде она чувствовала себя одинокой. Да, она увлекалась людьми, но увлекалась-то она не теми, какими эти люди были, а теми, какими она их сама создавала для себя, а Мур этого не умеет и страдает от этого! Он пишет Муле: «Исключительно тяжело одному — а ведь я совсем один. Все-таки я слишком рано был брошен в море одиночества. Ведь в Ташкенте я ни с кем не сблизился. Очень много людей неплохо ко мне относятся, знакомых тоже много, 3–4 человека конкретно мне помогли и еще помогут, но близких, родных по духу — никого. Так хочется кого-нибудь полюбить, что-то делать ради кого-нибудь, кого-то уважать, даже кем-нибудь просто заинтересоваться — а некем. Все какие-то чрезмерно понятные, чрезмерно пресные люди…»

    Но не только гены в нем говорили. Тут еще и воспитание сказывалось. Ведь Марина Ивановна с детства изолировала его от сверстников, она хотела быть для него всем, заменить ему всех! Ему еще и трех месяцев не было, когда она писала: «…сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить. А он, конечно, будет любить всех актрис («поэтесс» — нет, ручаюсь, и не потому, что объестся мной, в ином смысле — вкус отобью: испорчу), всех актрис подряд, и когда-нибудь пойдет в солдаты. А может быть — займется революцией — или контрреволюцией (что при моем темпераменте — то же) — и будет сидеть в тюрьме, а я буду носить передачу. Словом — terra incognita. И эту terr’у incognit’у держать на руках!..»

    Terra incognita оказался ее сыном, более ее, чем была Аля, которой она «в детстве гордилась, даже чванилась, этого — — люблю». Она хотела сына с какой-то неистовостью, впрочем, как и всего, чего хотела в жизни. С какой-то поистине мужской, не женской страстью она хотела продолжить свой род, цветаевский род, себя самое в сыне, ее сыне — слепке с ней самой! Она отчаивалась, когда ей казалось, что это будет не ее сын, и писала Ольге Черновой-Колбасиной: «…Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у С.[121] глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя…»

    «Иногда, ловлю себя на мечтах о няньке, думаю: а вдруг он эту няньку будет любить больше, чем меня? — и сразу: не надо няньки! И сразу: видение ужасных утр, без стихов, с пеленками — и опять cri de coeur[122]: няньку! Няньки, конечно, не будет, а стихи, конечно, будут, — иначе моя жизнь была бы не моя, и я была бы не я».

    «Этого мальчика я себе выхотела, заказала…» — писала она. И когда ему уже два месяца: «Очень похож на меня, следовательно — на любителя».

    «Наш мальчик Вам бы очень понравился. Ни одной моей черты, и все от Марины: глаза, нос, губы, руки, брови и пр. Маленький Марин Цветаев…»

    Да, Мур был похож на Марину Ивановну, и внешне похож и характером во многом повторил ее, хотя от этого повтора ей и приходилось иной раз нелегко, как, впрочем, и ее отцу от нее!.. Мур был мальчишка, и конечно же у него все получалось грубее, резче и дерзче, и, быть может, ей было труднее, чем ее отцу с ней, но она радовалась этому повтору, гордилась: мой, в меня. Она, по-видимому, не очень-то отдавала себя отчет в том, как он такой вот — в нее — будет жить в этой жизни без ее гения, без ее возможности постоянно пребывать на Эверестах, только иногда спускаясь на землю и вновь уносясь прочь от реальной жизни… Но Мур и в этом уже начинает ее повторять, уже в Ташкенте он начинает «творить». «Рисовать не рисую, но много пишу всякой всячины — и стихи, и «эссе», уже целый сборник собрался… Пишу стихи — отдаю дань годам и традиции…» Он, как и мать, пишет в аккуратных, пронумерованных тетрадях[123]. Об этих тетрадях вспоминали поэт Валентин Берестов, который тогда пятнадцатилетним мальчишкой тоже находился в Ташкенте, и Изя Крамов, который был старше Мура и работал в многотиражке. Мур давал ему читать свои тетради со стихами, написанными четким почерком, и на обложке было выведено: «Проба пера». Мур ходил в литературный кружок во Дворце пионеров и даже делал там доклады о поэзии. О занятиях литературного кружка во Дворце пионеров вспоминает Валентин Берестов. Его с Муром познакомила Анна Андреевна Ахматова. Берестов писал о Муре, что тот был красив:

    «…Рослый, крепкий, чернобровый. Он мне показался совсем взрослым. Иногда Мур ходил на заседания литературного кружка во Дворец пионеров, но я не помню, чтобы он там читал что-нибудь свое. Не помню, чтобы он участвовал в обсуждении. Зато его можно встретить было на улицах Ташкента, оживленно беседующим с кем-нибудь из нас. Он присматривался к пишущим старшеклассникам, сравнивал нас, хотел определить, кто из нас самый талантливый. Он так и говорил: «из нас».

    была какая-то понравившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждения о будущем Европы после Победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками, сохранится и в мирное время), высказывания встреченных им знаменитых людей. Все это должно было ему пригодиться для будущей работы. Он писал одновременно два романа: один — из французской жизни (начинался роман с разговора в кафе за аперитивом), другой — из русской. Мур мечтал посвятить всю свою жизнь пропагандированию (это его слово) французской культуры в России и русской — во Франции. Отрывки из «русского» и «французского» романов не запомнились. Мур стремился объективно изобразить чью-то чужую жизнь, не похожую на его собственную. Четко, довольно подробно и без тени лиризма.

    Запомнился мне порядок в его комнатке, в книгах, в бумагах. Мне бы так!

    В беседах мы совсем не касались наших собственных судеб. Иногда он цитировал стихи своей матери, так же как и стихи других поэтов. Я не говорил с ним о ней.

    Он удивился, что я еще не читал двух любимых им французских романистов: Жюля Ромэна и Монтерлана. Дал мне почитать «Холостяки» Монтерлана, восхищался юмором и мастерством построения интриги у Жюля Ромэна: два подвыпивших молодца видят на карте Франции кружок, который их почему-то раздражает, узнают название городка, едут туда, и бог знает что начинается в этом городке!

    В Муре всегда чувствовалась независимость и присущая этому возрасту энергия самоутверждения. И в чужом мнении, и — прежде всего — в своем собственном. Во всем ему хотелось быть и казаться совершенно взрослым».

    что тот «с прицелом в будущее», то есть знает, что будет делать в жизни, знает, что будет писать, и уже пишет.

    Мур говорил товарищам, что надо собирать фотографии, записывать разговоры, хранить бумаги, что все это когда-нибудь будет дороже того, что мы сможем придумать и написать.

    Мур много читает: «Достоевского, Грина, сейчас с удовольствием читаю замечательную книгу Кронина «Цитадель» (перевод с английского). Сам много пишу, преимущественно стихов, так, пробы ради. Принялся за фундаментальное изучение правил французской грамматики; собираюсь вновь заняться изучением английского языка, это необходимо. Одно время занимался практикой французского языка с madame Толстой: она премилая женщина…»

    Он читает «Золя, Чехова и, конечно, любимого Малларме и компанию (Бодлер, Верлен, Валери, Готье)». Грустит по Столетникову переулку, где помещалась тогда библиотека иностранной литературы: в Ташкенте трудно доставать французские книги. «Сейчас принялся за Салтыкова-Щедрина; у него рассказы, почти что чеховской марки. Кстати, Анна Ахматова на мой вопрос, любит ли она Щедрина, ответила, что да, любит, — как фантаста (!): «Прочтите его «Современную идиллию». Прочтем, прочтем. С большим удовольствием перечел «Контрапункт» О. Хаксли — преумная книга и прескорбная…»

    О школе Мур пишет: «Учусь кое-как, с перебоями — самостоятельное хозяйство и различные хлопоты и хождение не содействуют нормальному посещению занятий. Но пока все идет хорошо. Математика одолевает, но не так уж…»

    «Перевод 300 рублей получил; очень благодарю Вас. Я живу не плохо в меру сил и возможностей. По-видимому, 9-й класс окончить удастся, несмотря ни на какие отправки в колхоз и т. д. А согласитесь, что это весьма существенно… Летом, возможно, поступлю на работу в скульптурную мастерскую Союза художников или куда-нибудь в этом роде. Вообще-то говоря, это меня никак не интересует, но летом надо поступить на работу, чтобы не отправили в колхоз…»

    «Скоро будет исполняться 7-я симфония Д. Д. Шостаковича: посмотрим, на что это похоже!.. Здесь очень много ленинградцев, всегда спрашивают, не ленинградец ли я. Но я — патриот Москвы… Предлагали играть в кино и в театрах (совершенно серьезно), но у меня почему-то какая-то aversion[124] к этому делу».

    «…Сейчас моя основная забота — это переехать на новую жилплощадь. Об этом хлопочут люди из Совнаркома; хорошо то, что раньше я занимал угол, а теперь будет отдельная комната или во всяком случае часть комнаты, отгороженная фанерной перегородкой. И еще ратую за возможность окончания 9-го класса и выдачу мне об этом соответствующего документа. Думаю, что все это удастся. Анна Ахматова скоро выпустит сборник стихов с отрывками новой поэмы; постараюсь переслать вам бандеролью».

    И 25 мая он пишет Муле в Куйбышев, где тот работает: «Дорогой Муля, вчера получил твой перевод 150; ждал я его очень; шел он 20 дней. Большое спасибо — он пришел впору.

    — там живет Ахматова, которая мне очень помогает и оказалась человеком, не соответствующим своей репутации «непроницаемости»: когда ее хорошо знаешь, то видишь, что это остроумный, трезвый, культурный и очень осведомленный человек, отнюдь не «сфинкс» или «богиня». А что она писала и пишет хорошие стихи и является человеком со вкусом — это всем известно» Напиши, что пишет Аля.

    Помогает мне также очень Л. Г. Бать (ты, кажется, ее знаешь); Дейч забавный человек, немного смешной.

    В общем, живется трудно — заедают материальные вопросы. Но я прекрасно знаю, что это — явление временное и что все изменится к лучшему, — и оттого не унываю.

    Читаю Тэна, Бергсона на французском языке. Хожу чаще, чем раньше, в кино и в театры (видел превосходный Маскарад, посредственную Симоновскую Историю одной любви и т. д.).

    Начал сдавать экзамены за 9-й класс, скоро надеюсь получить свидетельство об окончании 9 классов. Напиши, как ты считаешь целесообразным — оставаться здесь еще или куда-либо уехать? Твой Мур».

    — около 200, итого получается около пятисот рублей, но в те годы на эти деньги трудно было быть сытым. Важны были не деньги, а снабжение, распределители, пайки, литер А, литер Б, а так… Правда, была столовая писателей, был обед и что-то можно было купить по карточкам. Что-то Мур уже научился сам себе стряпать. Теперь главное было иметь свое жилье, а не снимать угол у старухи и платить за этот угол деньги, 22 июля он пишет Лиле: «Наконец переехал в дом писателей, в отдельную комнату. Стоит 70-градусная жара, но я ее очень хорошо переношу, бодро бегаю по городу, на удивление москвичей. Много читаю, общаюсь с 2–3 людьми, хотя знакомые — весь Ташкент. Из молодежи — никого. Живется трудно, но это ничего, все еще будет.

    …Приезжая в Ташкент, я ставил своей целью окончить 9-й класс во что бы то ни стало. И я кончил его. И это хлеб: в Москве я вряд ли смог бы это сделать».

    Все вроде бы как устраивается, все идет более или менее нормально, но тут, где-то в июле должно быть, а может быть, и в конце июня, старуха обнаружила пропажу вещей! Она заявила в милицию. Мура вызвали, началось следствие. Мур во всем сознался и обещал выплатить старухе ту сумму, которую она назначит. Старуха оценила все вещи в три тысячи рублей и потребовала выплатить деньги к ноябрю. Мур согласился. Продал он явно эти вещи за гроши, о такой сумме он и помыслить не мог, да и вряд ли вещи стоили этих денег, но он на все был согласен, лишь бы без суда! В Москву к теткам полетели отчаянные письма, он во всем сознается и умоляет продать вещи и выслать деньги. Он просит никому не говорить о случившемся, кроме Мул и…

    Муля пишет Але: «…в письме Мура от 16 июля тот сообщает, что у него произошла маленькая финансовая авария, выкрали небольшую сумму. Мальчишка было повесил нос на квинту, но я уже послал ему срочную телеграмму и необходимое подкрепление. Как сейчас ни сложно, но мне думается, что к зиме ему удастся вместе с Толстыми перебраться обратно в Москву, где он у меня будет под постоянным присмотром…»

    7 августа Мур — Лиле: «Хозяйке я еще не начинал выплачивать. Впрочем, пока что настроена она довольно мирно. Я буду платить ей по 300–500 рублей, не меньше (мы так условились), но пока не мог. Часто бываю в милиции; пока никаких изменений. Самое главное — начать платить, и тогда хозяйка уже не слишком будет смотреть на сроки — раз уж начал. Оттого, как только сможете прислать рублей 500, — пришлите, именно чтобы ; это очень важно и в глазах следствия, и милиции — смочь сказать: «Я уже начал ей выплачивать». А то ведь пока что я этого сказать не могу…»

    8 сентября Муля — Але: «Я глубоко разделяю твою заботу о Мурзиле, но, как уже писал тебе в одном из предыдущих писем, он гораздо устойчивее и принципиальнее, не говоря уже о том, что он по-хорошему умен. Нечего говорить, что я помогал и буду помогать ему постоянно, пока все не стало на свои места. Сейчас я высылаю ему 300 рублей в месяц, это покрывает его насущные потребности наполовину, кроме того, ему приходится выплачивать около 300 рублей в месяц долга. Я советую Лиле, чтобы она продала что-либо из Сережиных вещей, чтобы облегчить всю Мурину денежную проблему.

    Неожиданно выбыла из строя моя мать, и мне пришлось взять ее на полное финансовое иждивение».

    Для Мура наступают тяжелые времена, быть может, даже более тяжелые, чем тогда, когда он совершает кражу. Кошмар ежемесячной выплаты все время нависает над ним. Он экономит деньги за счет еды, он голодает, обедом из столовой Союза не насытишься. Дорогу на базар приходится забыть. Он становится очень худым, покрывается фурункулами, которые приходится взрезать, лежит в больнице; его мучают железы, дающие температуру, потом у него случается рожистое воспаление на ноге и будет повторяться много раз с температурой до 40 градусов. Он лежит один в крохотной каморке без окон. Он пишет:

    «Входя в нее — обливаешься потом. Да еще когда кто-нибудь одолжит плитку для «готовки» — так становится совсем как в кузнице Вулкана… Часто чувствую себя плохо, особенно утром, трудно подняться с жесточайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.

    Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я только что оделся во все новое.

    Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро в пижаме, в калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикообраза (я смеюсь: на «перекультуренного дикообраза»)…»

    Это все глупое мальчишеское самолюбование, которое не оставляет его. Я уверена, что никто не обращал ни малейшего внимания, когда он выносил ведро, и тем более не ожидал, чтобы он смущался. Все выносили помойные ведра. Жил в это доме такой малоформист — Галицкий, он писал для эстрады, для цирка, сам когда-то был актером. Большой, барственный, с холеной физиономией, он по утрам, в галошах, с голыми икрами, в коротком банном халате, насвистывая какую-нибудь арию из оперетты, торжественно выносил вместо ночного горшка какую-то урну, которую уволок с улицы…

    Но, конечно, не это главное, не эти житейские мелочи мучают Мура, главное — это выплата долга.

    «…Как обстоит дело с продажей библиотеки? Дело в том, что, благодаря срочной помощи, оказанной мне Мулей, выплатил хозяйке тысячу рублей, благодаря этому удалось ликвидировать судебное разбирательство и всю официальную часть дела похоронить. Но мне остается заплатить остающиеся 2/3 моего долга — иными словами, две тысячи. Учтите, что мне удалось заплатить хозяйке 1000 рублей не только благодаря Мулиной помощи, но и путем постоянного и систематического вычитания известных сумм из тех, исключительно случайных, средств, отпускаемых мне Литфондом на пропитание. Так что я со своей стороны сделал, делаю и буду делать максимум для возможно скорого погашения долга. Но Вы понимаете, что «основным костяком» выплаты не могут быть те мизерные суммы, которые я отделяю от насущных средств; они только помогают уплате, округляют ее. Я и так голодаю, и болею, и лежал в больнице, и хожу с нарывами на руках и опухшей и наболевшей ногой: все это следствие «урезывания». Конечно — пеняй на себя, я знаю, но опять-таки, это не выход из положения, а все время «выезжать» на Муле невозможно ни мне — по соображениям этическим (он и так мне очень и очень помог), ни ему — по соображениям материальным. Остается одно — продажа библиотеки, обширной и ценной, находящейся у Садовских. Надеюсь, что они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны. Все это нужно сделать срочно, ибо хозяйка торопит, а ведь по моему обязательству, которое лежит у нее, к середине ноября все должно быть выплачено».

    А 30 сентября Муля — Але: «От Мурзилы получил письмо. Алька, я все откладывал, но вынужден просить у тебя помощи. Лиля и Зина под влиянием трудностей минувшей зимы не совсем осмысленно ведут себя в делах, касающихся Мура. Пробовала и Нинка, но не достигла успеха. Мурзил в долгу 2000 рублей, которые он должен во что бы то ни стало выплатить к декабрю. Все то, что посылаем мы с Лилей, еле хватает на скромную еду. Мур недоедает, а старушка упорно не хочет расстаться с Сережиными вещами…»

    И позже, в январе уже, Муля сообщит Але: «Наверное, ты уже знаешь, что твое письмо Лиле произвело эффект…» Еще в декабре Мур послал Лиле телеграмму: «500 получил, благодарен, выплатил две тысячи, продолжаю учиться в школе. Пишите чаще, очень одинок, привет, Георгий».

    Изя Крамов рассказывал мне, что, когда началась вся эта история со старухой, когда вызвали Мура в милицию, Мур прибежал к нему в редакцию многотиражки на улицу Навои, туда, где частично размещался авиационный завод в здании полиграфического комбината или института. Завод был эвакуирован из Москвы, и здесь собирались авиамоторы для истребителей. Мур часто бывал в этой комнате, которая была отведена под редакцию, и они часами болтали о литературе, о музыке, об искусстве. Единственный вопрос, которого они никогда не касались — это политика. Они были, по словам Изи, как две разноязычные, но с взаимным уважением друг к другу относящиеся державы. У них были абсолютно разные на все взгляды, разное понимание событий, разные вкусы, они спорили, но каждый оставался при своем мнении. В дневнике Мура то и дело встречается — был у Изи, собираюсь к Изе, говорил с Изей. Изя был лет на шесть старше Мура, уже учился в ИФЛИ, когда началась война. Он очень тяжело переживал, что почти все его друзья, как парни, так и девушки, ушли на фронт, а он был вынужден эвакуироваться. У него была тяжелая форма туберкулеза, и он несколько раз отставал от поезда, так как приходилось по дороге поддуваться. В Ташкенте он совсем было «загнулся», голодал, работал сторожем, тяжело переносил климат, врач отправил его в Самарканд, в военный госпиталь. И вернулся он в Ташкент фактически с одним легким. Тогда-то ему и было предложено редактировать многотиражку.

    «макет» газеты и верстка полос: он не имел ни малейшего представления о том, как делается газета, и, собрав в цехах материал, не знал, что с ним делать. Но постепенно он так вовлекся в работу и так наловчился, что многотиражка его заняла первое место в республике.

    Надо отдать Муру справедливость: в людях он все же умел разбираться! Изя, кажется, был единственным в Ташкенте, к кому он пришел со своей бедой. Ему срочно нужна была какая-то сумма, чтобы добавить к тем деньгам, которые были у него, и заплатить хозяйке. Изя только что получил зарплату и одолжил ему. Изя мне говорил, что кража эта его не удивила и вовсе не шокировала: все вокруг тащили, начиная с высокого начальства, которому все сходило с рук, и кончая мальчишками и девчонками, работавшими в сборочном цехе. Каждый день кто-то попадался в проходной, пытаясь вынести пузырек спирта, а спирт был все: и хлеб, и топливо, и одежда!..

    Когда мы с Изей однажды разговорились о Муре и я стала записываться меня остановил:

    — Зачем ты записываешь, я обязательно напишу о Муре и дам тебе, и ты вставишь в свою книгу…

    И разговор перескочил на другое, а потом Изя стал мне читать свои талантливые воспоминания о Платонове. Он не был «уходящей натурой», и мне не надо было торопиться… Прощаясь со мной, он сказал:

    — Не пропадай, у тебя привычка пропадать на год, на два, надо чаще встречаться! Нас осталось уже совсем немного, наше поколение слишком рано уходит…

    Пропала не я — пропал он. Он умер внезапно, от разрыва сердца… Написать о Муре он так и не успел. Мы тогда обсуждали с ним — поминать мне об этой истории со старухой или не поминать? Хотелось не поминать, но все есть в письмах и в дневнике, а кому в руки попадут эти документы в двадцать первом веке, когда откроют архив?! И сколько ходит слухов, всякой небыли о Муре, и сколько еще прибавится! И сумеет ли тот, из грядущего века, понять, как развращающе пахли те горячие лепешки и как, проходя мимо, надо было стараться задерживать вдох, чтобы не почувствовать их аромата, когда тебе так хочется есть!..

    На меня эта история, как и на Изю, не произвела особого впечатления. Конечно, было бы лучше, если бы этого не случилось, но что взять с голодного, одинокого и такого избалованного и не приспособленного к жизни мальчишки… Куда более меня удручала история с одним «партийным ханом», с первым секретарем ЦК Узбекистана товарищем Юсуповым, которому мой отец в 1943 году отделывал дворец под Ташкентом! Отделывал «за казенный счет» — за счет тех, кто в это время сражался на фронтах и голодал! И дворец этот был куда более шикарный, чем тот, который в дни своей молодости отец расписывал в Питере для любовницы родного дяди царя Николая II балерины Кшесинской!..

    Ташкентские мальчишки, те бывшие мальчишки — Музафаров, Берестов, Крамов, который, впрочем, тогда уже не был мальчишкой — хорошо вспоминают о Муре, хорошо о нем отзывался и сын Алексея Толстого, о чем Муля сообщает летом 1942 года Але: «Мурзил с необычайной выдержкой и умом ведет себя. Перед самым моим отъездом из Куйбышева ко мне зашел Митя Толстой — сын писателя. Он дружил с Мурзилой, чудесно к нему относится, так же, как и Ахматова. Мурзил приедет в марте с Толстым, когда можно будет».

    У мальчишек хватало такта никогда не расспрашивать Мура о гибели матери, чего увы, не скажешь о «дамах»! Им не терпелось удовлетворить свое любопытство и выяснить, как и что произошло, и Мур им хамил, отвечал дерзко, прекращал расспросы, обрывая их всхлипы и сочувствия. И даже милая, безобидная Лиза Тараховская не поняла, что нельзя было расспрашивать его о смерти Марины Ивановны, и обиделась на отпор, который он дал ей! Она написала в своих воспоминаниях: «Живя в общежитии писателей в Ташкенте, я вдруг услышала, что в Ташкент приехал сын Марины Мур. Я позвала его к себе. В комнату вошла молодая, розовощекая стройная Марина в брюках. Родившись в Париже, он понятия не имел о России. Это был типичный сноб, скептик, относившийся к войне и к России с полным презрением. Когда я спросила его о трагической гибели матери, он холодно, спокойно ответил: «Она должна была это сделать, чтобы спасти меня. Она попала в тупик, из которого не было выхода, и оставила записку, чтобы писатели Чистополя распродали ее вещи, отправили меня в Ташкент. Так она поступила, и только благодаря этому я приехал сюда». Ни в его ответах, ни в выражении лица не было и тени жалости к страшной гибели матери. Встреча с Муром произвела на меня тяжелое впечатление. Этот самовлюбленный юноша внушил мне отвращение, но, несмотря на это, я, как и все жители нашего общежития, кормила его, чем могла, и оказывала ему всяческую помощь. Говорят, что он писал по-французски очень интересную прозу. Я ее не читала и судить о ней не могу. Он был юношей призывного возраста, его взяли на фронт, где он был убит. Я верю в возмездие и думаю, что его трагическая судьба была наказанием за отношение к матери, которая его обожала и ради него покончила жизнь самоубийством».

    «возмездии» якобы за дурное поведение Мура, и от других. Но не берут ли эти люди на себя слишком большую смелость решать за самого Господа Бога?! А может, Он — Всевышний — как раз наоборот, пожалел Мура, забрав его из жизни? Разве мальчишка не натерпелся вдосталь? И кто знает, как бы сложилась его, дальнейшая судьба? И не ждали ли его лабиринты ГУЛАГа?!..

    Тараховская диктовала эти свои воспоминания, уже будучи совсем немощной и слепой, и вряд ли спустя более чем двадцать лет после встречи с Муром могла точно передать его слова. А он, должно быть, сказал ей то, что говорил всем, — Марина Ивановна поступила правильно, у нее не было иного выхода!.. А что касается холодного, бесстрастного выражения его лица, то, думается, ему очень хотелось в тот момент послать эту милую, маленькую женщину подальше.

    А скульптор Масленникова в своих воспоминаниях о Борисе Леонидовиче с чьих-то слов записала: «Мур был красивый, избалованный, не по летам развитый мальчик, наверно, он томился в Елабуге. И вот однажды Марина ему сказала: «Мур, я стою помехой на твоем пути, но я этого не хочу, надо устранить препятствие». Мур ответил: «Об этом надо подумать» — и ушел гулять. Когда он вернулся, он нашел мать повесившейся…» А Мочалова, к которой Мур относился весьма иронически, и вовсе невесть что написала о нем, как я уже об этом упоминала: он, Мур, вел в Ташкенте «развратный образ жизни, пьянствовал и собирался стать международным шпионом»!

    А о Марине Ивановне она сообщила, что та «эвакуировалась осенью 1941 года с группой писателей, забрав сына и золотое колечко. «И далее писатели высадились в Чистополе, где у МЦ был разговор с кем-то из возглавлявших организацию (Тихонов?[125] Асеев?): » «После того, что Вы мне сказали, остается только идти и повеситься…» — «Идите и вешайтесь», — был ответ. МЦ высадилась в Елабуге, где после ряда мытарств нашла место судомойки в столовой. «Я мешаю тебе своим эмигрантским клеймом?!» — спросила она Мура, и тот ответил утвердительно…»

    «Как же вы упустили Марину в эвакуации?» — обращается она к Борису Леонидовичу, и тот будто бы ей отвечает: «Этот вопрос мне задают многие. Но что я мог? Сами ничего не имели, ели черт знает что!..» А Борис Леонидович узнал о кончине Марины Ивановны в Москве и в Чистополь приехал только 10 октября!..

    Быть может, недолюбливала Мура и Яковлева. Уже после гибели Марины Ивановны она припомнила ее рассказ о том, как Бальмонт однажды сказал: «Мур твой прокурор!» И Яковлева предположила (от себя) — не Мур ли присудил мать к повешению?.. А эти ее слова, передаваясь от одного к другому, обрели смысл утверждения, и Бальмонт предстал в образе пророка.

    Но мне думается, что Бальмонт произнес свою фразу, не вкладывая в нее особого смысла, ибо, в общем-то, мысль довольно банальная — все мы в определенном возрасте являемся прокурорами своих родителей, так же, как и наши дети — наши прокуроры! Марина Ивановна когда-то очень точно сформулировала: «Вначале дети родителей любят, потом дети родителей судят, потом они им прощают». Мур как раз и был в том возрасте, когда дети родителей судят…

    Мур прожил такую коротенькую жизнь, а сколько толков ходит о нем… Мур еще был жив, он еще воевал, а по Москве уже передавалось от одного к другому, что он не доехал до фронта, что его в поезде застрелил старшина, которого он вывел из себя своим дерзким поведением. Был слух, что его расстреляли на фронте за невыполнение приказа. А в шестидесятых годах я слышала, как выступала Никитина — была такая собирательница литературных архивов, — утверждая, будто ей точно известно от ближайших родственников, что Мур бежал к немцам… Я позвонила Але.

    — Господи, — взмолилась она, — ну что мне делать с этими старухами, которым по восемьдесят лет!

    «не убит на фронте», как написала Н. Берберова в рецензируемой им книге ее воспоминаний. Но откуда господину Гулю это могло быть так точно известно?!

    Вспоминая теперь Мура, по письмам, дневникам, по личным контактам — мне представляется, что он мог хамить матери, быть дерзким, вызывающе себя держать со взрослыми, но не умея дружить и не умея находить контакт со своими сверстниками, он умел все же с ними ладить. И как говорил его школьный товарищ Измаил Музафаров, он никогда не участвовал в драчках, склочках, когда спор решался с помощью кулаков, с помощью силы. Он умел отойти, обойти, ибо понимал, что на стороне других сила, не моральная, не интеллектуальная, а физическая сила, которую он преодолеть не может. Да, он не хотел идти в трудармию, не хотел идти на фронт, он искал все возможности избежать этого, но, поняв неизбежность, — подчинился. И не сомневаюсь, что ни о каких нарушениях дисциплины не мог и помыслить, ибо отлично понимал, что сила на стороне старшин, и приказ есть приказ, а малейшее уклонение с его стороны плюс его анкета, о которой он никогда не забывал, могут слишком дорого ему обойтись…

    Да, Мур был очень сложен и труден, но как же было трудно ему самому! Маленький «Марин Цветаев» — называл его когда-то отец Сергей Яковлевич… И радостно, что все же нашлись люди, и немало их, которые сумели понять, что он просто был «трудный сын» «трудной матери», и не бросили в него камень…

    В Ташкенте я встретилась с Муром единственный раз. Мы случайно столкнулись на улице накануне моего отлета в Москву. Я не знала тогда, что какое-то время мы даже жили с ним в одном доме. Из моей комнаты был отдельный выход прямо на улицу, а все жильцы ходили через двор. Я почти ни с кем не общалась, жила очень замкнуто. Стояла страшная жара, окна были всегда завешаны мокрыми простынями. Водой запасались на рассвете и до вечера на улицу боялись высунуть нос. А когда спадала жара, я хватала сына, бежала в заброшенный парк и гуляла дотемна, укладывая его спать в коляске, чтобы он хотя бы немного подышал воздухом и прохладой. Ему уже исполнился год. А я дала себе слово: как только брошу кормить его грудью, тут же уйду на фронт, оставив сына старикам. Муж умолял меня этого не делать, но, видя мое упрямство, советовал обратиться в Москве в Политуправление Военно-Морского Флота и просить направить меня на Балтику, мобилизовав во флот. Однако в Москву был нужен специальный пропуск, который мне никто в Ташкенте не выдал бы. Мне помог Иван Тимофеевич Спирин, как я уже упоминала, он в Марах готовил штурманов для фронта и часто летал по вызову в Москву через Ташкент на своем «Дугласе». Мы с ним договорились, что он заберет меня с собой. Чтобы лететь в его «Дугласе», не нужно было никаких пропусков. Ну а в Москве?! Конечно, это был риск… Когда мы приземлились в Москве на центральном аэродроме, напротив нынешнего метро «Аэропорт», то прямо к самолету был подан «оппель» Спирина. Иван Тимофеевич велел мне быстро лечь на заднее сиденье, бросил на меня свой тулуп, скомандовал, чтобы я не вздумала чихать или кашлять, и сам повел машину к проходной. Он был в военном мундире, при всех орденах, с Золотой Звездой Героя. У проходной машину остановили, стали проверять документы.

    — Что у вас в машине, товарищ генерал-майор? — спросил часовой.

    — Личные вещи, — ответил Иван Тимофеевич и тут же, включив стартер, дал газ.

    Как «личные вещи» я и была доставлена на Конюшки в пустой, заколоченный дом.

    В армию меня не мобилизуют, у меня обнаружат туберкулез. Но на фронт, на Ладожскую военную флотилию, туда, где в это время находился муж, я проберусь (правда, это уже моя биография)…

    Так вот, накануне своего отлета из Ташкента я бежала домой из Союза писателей, куда зашла попросить председателя Союза узбекского писателя Алимджана в случае необходимости помочь моим старикам. Бежала по улице, ничего и никого не замечая, и проскочила мимо какого-то молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым. Инстинктивно обернулась, обернулся и он.

    — Мур?!

    или казавшегося самодовольным и скрывавшего под этим самодовольством свою неуверенность! Передо мной стоял длинный, тощий молодой человек с угрюмым лицом, в помятых брюках, в нечистой рубашке. Прямые брови были сдвинуты над переносицей, тонкие губы плотно сжаты, глаза смотрели холодно, настороженно, и всем своим видом, казалось, он как бы отталкивал меня. Я растерялась от неожиданности, увидев его, и от непривычной для меня его неприветливости. Казалось, наши московские встречи были сто лет назад, да и были ли?! И были ли те мы?! Я не находила слов, любое слово казалось нелепым и неуместным. Помню только, я проговорила, что завтра лечу в Москву и не надо ли ему что-либо передать родственникам. Он поблагодарил, сказав — кто-то из Толстых или от Толстых недавно уехал в Москву и он послал письмо теткам. Кажется, еще что-то было сказано о жаре, и я поспешила поскорее от него убежать, сославшись на предотъездные дела…

    Теперь мне кажется, он боялся тех бестактных вопросов о Марине Ивановне, которые ему задавали обычно при первой встрече, боялся, что я начну выказывать сочувствие, соболезновать, и заранее ощетинился, давая мне отпор. А может, ему просто было очень худо в тот момент; или, может, ему, щеголю, мальчишке, было неприятно, что я вижу его в таком неприглядном виде? Не знаю, но встреча эта, оказавшаяся последней, оставила на всю жизнь тягостное воспоминание. Я даже не спросила его, где он живет. И только теперь по его письмам узнала, что жил-то он уже в «Ноевом ковчеге» на улице Карла Маркса, 7…

    Мур тоже мечтал тогда, летом 1942-го, уехать в Москву, но Москва москвичей еще не принимала обратно. Толстой обещал Муру устроить вызов, когда тот окончит школу, и Муру пришлось еще одну зиму зимовать в Ташкенте. Он рисовал плакаты и карикатуры на огромном беленом заборе за университетом на улице Карла Маркса. Это были своего рода Окна ТАСС.

    1943 год Мур встречает в полном одиночестве, в своей каморке. Новый год начинается для него с военкомата, о чем он подробно рассказывает в письме к Муле, которое приводится целиком.

    «Дорогой Муля!

    — начиная с 1939-го г. Оно тебе многое объяснит и откроет, а я чувствую непреодолимую потребность в том, чтобы кто-то знал побольше обо мне — и это не эгоизм, а попытка обмануть кромешное собственное одиночество, абсолютную внутреннюю пустоту. Л. Г. Б.[126], с которой поручено передать это письмо, выполнит это поручение, я уверен, с максимумом добросовестности.

    Ты уже знаешь по моим последним телеграммам, во-первых, о том, что я призываюсь на военную службу, во-вторых, что я мобилизован на трудовой фронт и уже десятого должен явиться на сборный пункт с вещами. Пишу сперва лишь о фактах.

    Приказ о призыве граждан 1925-го г. рождения появился еще 31-го декабря 1942-го г. Прочитав его, я решил пойти в военкомат 2-го января нового года из соображений чисто символического характера: новый год, начинается новый, неведомый этап жизни. Утром 2-го января я отправился в военкомат. Сначала пришлось отвечать на анкетные вопросы призывной карточки. Я не счел возможным скрывать того факта, что отец и Аля арестованы и что я жил до 1939-го г. за границей. Был ли я прав, поступив таким образом, или, наоборот, об этом следовало умолчать? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос положительно или отрицательно. Я последовал собственной интуиции, быть может, себе на погибель.

    Так или иначе, я дал ответы по всем графам анкеты, и в тот же день прошел медицинскую комиссию. Ты знаешь, как эти комиссии действуют сейчас, так что я не буду распространяться об осмотре. Как я, впрочем, и ожидал, комиссия признала меня годным к строевой службе. Этим и закончилось мое первое посещение военкомата, и в 7 час. вечера я возвратился домой, изрядно измотанный (военкомат помещался в Старом Городе, а трамваи не ходят). Паспорт был у меня отобран, как и у других призывников, и было сказано явиться на следующее утро в 10 часов.

    работает на оборонных заводах, получают отсрочку до 1-го июля; тех же, кто окончил 8 классов, направляют в различные военные училища. Каждому сообщили род войск, куда он определен.

    Председатель и члены призывной комиссии ознакомились с содержанием моей анкеты, задали несколько типичных вопросов (кто осужден, когда приехали в СССР и т. п.) и сказали, чтобы я ожидал решение комиссии; род войск, куда я определен, не сообщили.

    После трехчасового ожидания в чайхане призывники были собраны в большом зале военкомата, выстроены, и военком Октябрьского РВК[127] майор Коканбаев — толстый узбек в орденах — произнес соответствующую речь, сначала на русском, потом на узбекском языках. После этого началась раздача документов. Ремесленники, ФЗОшники и рабочие с оборонных заводов получили обратно паспорта и приписные свидетельства с отсрочкой. Мне же, как и большинству остальных, вручили явочную карту на 10-е число — «явиться остриженным, с вещами и в годной для носки одежде» и т. д. Я заметил, что все, получавшие эти явочные карты, зачислялись в две команды: N 1 (пехота) и N 2 (училища), а у меня в графе «и зачислен в команду N» было записано «тр.». И тут кто-то сказал: «трудармия».

    Возвращаясь домой вместе с товарищем по классу (его определили в артучилище), я узнал от него, что «обязательную трудармию» называют более часто просто каторгой, что там занимаются тяжелой физической работой — строят железные дороги, роют каналы, работают на заводе и в поле, на комбинатах и новостройках. Туда зачисляются те лица, которые по каким-либо причинам не могут находиться в армии: нестроевики, лица, имеющие в семье заключенных, выходцы из Зап. Украины, и даже заключенные — в общем всякий сброд. Кормят там очень плохо (об этом говорили все). Определенной формы трудармейцы не имеют. Впоследствии эти сведения подтвердились: из разных источников о трудармии говорили одно и то же, сводящееся к вышеупомянутой характеристике.

    об эвакуации из Москвы, профбилет Марины Ивановны — все документы, свидетельствующие о том, что я — действительно советский человек и в Ташкенте очутился не случайно. Я сказал, что не моя вина, что я родился и жил за границей и что у меня арестованы близкие, говорил, что хочу поступить в артучилище и защищать родину. Члены комиссии выслушали все, что я им сообщил, и тут один из них сказал мне: «Вы говорите, что хотите защищать родину. В училище мы вас направить не можем никак; эта возможность исключена. Что бы вы сказали, если бы мы вам предложили пойти просто в армию?» Я сообразил, что все-таки лучше быть рядовым в тылу, чем рядовым на фронте и ответил уклончиво, что я бы хотел в училище, а дело решает комиссия. Посовещавшись минут 10, комиссия вызвала меня и сообщила: «Решение призывной комиссии остается прежним». Вот и все.

    Возможно, что надо было пойти обжаловать это решение в облвоенкомат, возможно, что надо было хлопотать через Союз писателей — или попытаться хлопотать. Но я этого не сделал — не сделал потому, что совершенно не был уверен в целесообразности этих попыток и не захотел ради пустых хождений портить себе остающиеся дни.

    Вся ужасная моя трагедия заключалась в том, что в эти ответственнейшие, решающие дни моей жизни я был совершенно и окончательно одинок. Около меня не нашлось ни одного человека, голос которого был бы достаточно авторитетен, чтобы я внял ему без колебаний, чтобы те советы, которые мне этот человек дал бы, были мною восприняты, как безусловно бесспорные и послужили руководством. Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: «Жизнь — впереди, война кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, все идет к лучшему; терпение, терпение, все для тебя впереди, все еще будет». Ты видишь, я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Также и в области материальной: в советах по этому поводу царила полная разноголосица; я не знал, кому поверить, не знал, кто более прав, не знал, и это очень грустно, что брать с собой, что продавать и покупать, не знал, что делать. Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое.

    Я думал о том, что с моим отъездом нашу семью окончательно раскассировали, окончательно с ней расправились, и меня, роковым образом, постигло то, чего я так боялся, ненавидел и старался избежать: злая, чуждая, оскаленная «низовка» — низовка тяжелого труда, дикости, грубости, низовка страшной отдаленности от всего того, что я любил и чем жил. Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование: завод, полевые работы, грубость и вонь, грязь и глупость — вот теперь мой удел. И я даже не знаю, так ли я собрался в дорогу, как надо, не знаю, смогу ли писать, куда пошлют — и на что. Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался; ты — мой друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало.

    Итак, круг завершен — Сережа сослан неизвестно куда, Марина Ивановна покончила жизнь самоубийством, Аля осуждена на 8 лет, я призван на трудовой фронт. Неумолимая машина рока добралась до меня. И это не фатум (fatum) произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой, это мотив Прокофьева, и это узбек с выпученными глазами, это теплушка, едущая неизвестно куда и на что, это, наконец, я сам, дошедший до того, что начал думать, будто бы see, что на меня обрушивается, — кара за какие-то мои грехи.

    — и уже вижу себя в разорванном, завшивленном ватнике, в дырявых башмаках, бывшими когда-то заграничными туфлями (подарок Толстых). Я ненавижу грубость — и уже вижу себя окруженным свиными рылами уголовников и шпаны. Я жду издевательств и насмешек, ибо сразу увидят, что я не похож на других, менее, чем другие, приспособлен к различным трудностям, сразу увидят, что я слаб физически, сразу обнаружат тщательно скрываемое внутреннее превосходство — и всего этого не простят. Я ожидаю самого худшего. Но я не сдамся: меня сломит только болезнь, эпидемия. Основное — выжить, и если искать хорошую сторону случившегося, то шансы мои на смерть неизмеримо меньше, чем если бы я пошел по военной части; на фронт меня не допустят, снарядов, трупов я не увижу, и по крайней мере, вот эта сторона жизни, страшная по-своему, будет мною избегнута. Я не трус, я этого не желал, я просился в артучилище, но так уж вышло, и т. к. все в один голос говорят об ужасах трудармии, то я хочу найти хорошую сторону медали, и гарантия от насильственной смерти и есть эта хорошая сторона.

    Я выживу, Муля, но знай, что очень мне повредит этот удар судьбы, очень озлит, очень испортит. Все, пожалуй, могло быть хорошо, но все для меня с самого начала пошло плохо, ненормально. Мне — чисто объективно — жаль себя. Я бы мог принести пользу, а выходит так, что обстоятельства объединяются против меня и упорно этому препятствуют и бросают в нелепейшие ситуации. Бог ведает, когда я вернусь из этой трудармии и, главное, в каком виде и состоянии. Не по мне такая жизнь. Я боюсь, что предстоящее испытание сильно меня покалечит физически, испортит морально.

    Впрочем, считаю, что предаваться чрезмерным ламентациям — недостойно и скучно. Кроме того, бессмысленно бередить свою рану — и тут подтверждается то, о чем я всегда говорил: что самый худший враг человека — это он сам, иными словами, очень многое в моей судьбе зависит от меня самого, от того настроения, которое я буду поддерживать или, наоборот, с которым буду бороться.

    Надо быть мужественным, но это — не все. Переносить испытания — не так уж тяжело, но надо еще иметь веру во что-то, надо уметь надеяться, надо мечтать о будущем, и это-то мое слабое место. Я умею лишь вспоминать о прошлом, ибо лишь в нем я был счастлив, а настоящее, так сказать, подвело. Прошлое ушло безвозвратно; настоящее, хоть и понятно, но, по-видимому, недостаточно, чтобы быть принятым и прочувствованным; будущее же для меня — лишь конгломерат пустых слов и понятий, лишенных конкретного содержания: да, все будет лучше, но как, кому и когда — знак вопросительный.

    Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю, она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство. Она тоже не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило! Я уверен, что все последнее время существования М. И. было полно видениями и картинами этого прошлого; разлад все усиливался; она понимала, что прошлое затоптано и его не вернуть, а веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастья, у нее не было.

    — основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С. Я. всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М. И. всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю — не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться, и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий. У всех нас отсутствовала единая мера, которая бы измеряла явления всех трех величин. Вполне возможно, что такой меры вообще не существует, но мы это отсутствие осознали с особой силой.

    Очень хочется верить, несмотря ни на что, что мне удастся сохранить человеческий облик, что не все окончательно потеряно. Если бы ты только знал, как я люблю цивилизацию и культуру, как дышу ими — и как ненавижу грубость и оскал невежества, как страдаю и мучаюсь от них.

    Дневники, книги, документы и шубу Л. Г. тебе передаст на сохранение. Часть вещей (кожпальто, пиджак) пришлось продать, чтобы снарядиться в дорогу и иметь свободные деньги на первое время, самое трудное. Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств. Если я тебе кажусь растерей, нытиком, не суди меня слишком строго; вспомни, что было и произошло и происходит со мной, как я жил и как буду жить; вспомни все — и пойми, что быть другим я не мог.

    Итак, начинается новая жизнь. «С Новым годом, с новым счастьем…» Насчет счастья не вышло. Что ж — пускай. Пожелай мне сил, не забывай обо мне и пойми меня. Не теряй меня из виду; ведь ты — единственный человек, к кому я могу обратиться за помощью в случае надобности.

    Радуют наши победы. Хочется, чтобы де Голль взял власть в Африке. Остается сказать, как бретонские моряки перед выходом в море: «A Dieu va!»[128] которого никак не могу забыть. Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый.

    Прощай. Обнимаю. Прочти это письмо Лиле и Зине, обними их за меня. Авось поймут и простят — если есть, что прощать.

    Твой Мур».

    В письме этом есть такие тонкие наблюдения, которым вполне мог бы позавидовать и взрослый. И не каждый смог бы так точно их сформулировать! Мать положила на Мура свою печать… Есть, конечно, и некоторый налет позерства, наигрыша, но не надо забывать, что пишет это все же мальчишка, которому не минуло еще и восемнадцати лет, а он успел уже испытать то кромешное одиночество, когда ничего не остается, как только самому себя пожалеть!..

    А Ташкентская трудармия и воистину была каторгой, и такие, как Мур, там быстро загибались. Ведь надо было пробивать ложе для канала в каменистом грунте, работая ломом, киркой, возя тяжелые тачки, ворочая камни, а солнце немилосердно пекло и ртуть в градуснике поднималась до отметки пятьдесят и выше! Это в кинокадрах хроники, тех лет, которые мелькали под музыку, казалось, что так сноровисто, быстро и даже весело шла работа…

    и шло добровольно. Но идти под пули, на смерть легко, когда есть во имя чего умирать. А у Мура не было этого во имя чего!.. У него не было Родины.

    Зря Марина Ивановна тогда в Париже ужасалась, что у Мура полон рот общих программных фраз, которых он нахватался в коммунистическом кабачке «Famille Nouvelle», куда брал его с собой отец, и в Союзе Возвращения, где крутили советские фильмы, где читались лекции по марксизму-ленинизму. Зря Марина Ивановна огорчалась и тем, что в Голицыно Мур, так стремившийся быть как все, старался подражать Жарикову и другим и укорял ее «интеллигентским происхождением» и «отсутствием классовых чувств» — ибо не было у нее охоты поломать все цветы и кусты, проходя мимо «барского дома», так как цветы и кусты эти — барские, а значит, чужие!.. Логика событий заставляет Мура трезво оценивать все происходящее. Конечно, он не в состоянии понять всего до конца, это поймем уже мы, спустя десятилетия, но и то, что он понимает, лишает его настоящего и будущего, того, чем живут в его возрасте. «Настоящее, так сказать, подвело»! Оно — это настоящее «хоть и понятно, по-видимому, недостаточно, чтобы быть принятым и прочувствованным; будущее же для меня — лишь конгломерат пустых слов и понятий»…

    К трудармии Мур уже подготовился и даже сменял с помощью Изи пиджак на телогрейку, но трудармия его миновала, его оставляют в резерве. И 12-го февраля он писал тетке:

    «Дорогая Лиля!

    Получил Вашу открытку. Не писал я в последнее время потому, что совсем замотался с делами призыва — целый месяц, со 2-го января по 2-е февраля, я мог отправиться каждый день в трудармию. Только 2-го я узнал окончательно, что зачислен в резерв до особого распоряжения и, таким образом, могу продолжать заниматься в школе.

    А 4-го я тяжело заболел рожистым воспалением — опять! — и тот же тип, что в 1-й раз. Сейчас выздоравливаю и 15-го думаю уже приступить к занятиям в школе. Все эти дни лежал и не выходил.

    Очень беспокоит собственный несуразный аппетит, возвращающийся по мере выздоровления! Но ничего — как-нибудь переживем. А победы, победы какие! И жить становится легче и веселее… Не болейте; желаю Вам сил и здоровья. Целую крепко. Ваш Мур».

    Потом письмо через неделю:

    «19/II-43 г.

    Дорогая Лиля!

    Сегодня у меня утро писем — в самом деле, написал Але, Вам, Муле. Жизнь моя вновь вошла в некое подобие нормальной колеи. Вновь я хожу в школу, вновь занимаюсь; даже был в кино позавчера, смотрел «Мелодии вальса» — «новый» американский фильм.

    Но я подозрителен, и мне кажется, что это — затишье перед бурей. С какой стороны эта буря придет и в чем она выразится — не знаю, но почему-то так кажется.

    Деньги идут на питание, исключительно на это; вся трагедия в том, что здесь все есть. В Москве я бы зарылся в библиотеку, о чем мечтаю, а здесь никак нельзя забыть об аппетите, нельзя отвлечься, что необходимо.

    — прежде всего. А пока надо «дотянуть». Хожу с палочкой — последствия болезни, но надеюсь, что скоро совсем выздоровлю. Пишите подробнее о себе, я очень о Вас соскучился.

    Обнимаю. Ваш Мур».

    В письмах Мура все чаще и чаще появляются ласковые нотки по отношению к теткам, тревога за их жизнь и здоровье. Что это, душа в нем начинает прорезываться или мальчишеская бравада уступает место естественной человечности, и он уже не стесняется проявлять свои чувства? «Пишите почаще и поподробнее о себе, если бы вы знали, как я беспокоюсь о вас! Вы мне единственно родные люди во всем Союзе…»

    В апреле он снова тяжело болен и снова один в своей каморке с высокой температурой, и некому за ним ухаживать, некому принести воды, сварить еду, сказать доброе слово. Невзгоды обрушиваются на него одна за другой, словно бы кто-то там, кто распоряжается нашими судьбами, боится, что за свою короткую, очень короткую жизнь Мур не успеет испить всю чашу до дна…

    «1/IV-43 г.

    Пишу Вам вновь больной — и, увы, это не первоапрельская «утка». Опять, в пятый раз, начиная с осени, — рожистое воспаление, все той же ноги; опять начинается с температуры 39–40°C, озноба, стучания зубами и дрожания; на следующий день температура спадает, я лежу дня 4, принимаю стрептоцид, краснота проходит, я вновь начинаю ходить — до той поры, пока какой-то заупрямившийся микроб не начнет опять всю процедуру сначала! Прямо-таки какой-то злой «фатум»! Собственно говоря, надо бы выяснить, не играет ли тут роль tbc, но выяснить это трудно — с такой суматошной жизнью и такими плохими врачами.

    Успешно кончил 3-ю учебную четверть. Это было трудно — из-за призыва и болезней. По-прежнему держу курс на Москву; по совету жены А. Н.[129], написал заявление в Союз писателей; А. Н. поддержит, и вызов весьма будет вероятен (хотя я поверю в этот отъезд в Москву лишь тогда, когда буду иметь надлежащие бумаги на руках).

    Очень много читаю; перевожу книгу Валери «Взгляды на современный мир» на русский язык (для практики и собственного удовольствия).

    Обнимаю. Ваш Мур».

    А 12 июня Муля пишет Але: «Сегодня утром Лиля сообщила приятную новость. Толстые исхлопотали разрешение Муру вернуться в Москву и уже отправили ему этот документ с оказией на самолете. Во вторник 15-го Лиля ездила к Толстым по поводу квартирного устройства Мурзила, кое-какие планы есть и у меня…»

    Итак, пропуск в Москву Мур получил, и он заканчивает школу, десятый класс, и вроде все благополучно идет, но в разгар экзаменов его опять вызывают в военкомат. Он должен теперь каждый день ездить в Старый город и ждать отправления. Союз писателей пишет бумагу с просьбой дать отсрочку до окончания школы, дать возможность сдать экзамены. В Союзе в это время из московских писателей главным был Лежнев, а военными делами ведал Михаил Голодный, они советуют Муру не ездить в военкомат, а заниматься и сдавать экзамены, так как надеются, что вот-вот придет ответ и ему конечно же дадут отсрочку. Но другие знакомые настоятельно уговаривают Мура не манкировать и ездить в военкомат каждый день, ждать там результатов. И Мур каждый день торчит в Старом городе вместо того, чтобы готовиться к экзаменам и сдавать их, а в Старом городе у военкомата тысячи людей и полная неразбериха! Я свидетель тому — я видела толпы узбеков, которые приезжали из кишлаков с женами, детьми, матерями, отцами и неделями жили под открытым небом, дожидаясь, когда мобилизованного отправят на фронт.

    В конечном итоге, потеряв на ожидание месяц, Мур 5 июля узнает, что пока оставлен в резерве. 12-го он пишет:

    «Дорогая Лиля!

    Давно Вам не писал, все было некогда: возня с военкоматом, возня со школой. Получил отсрочку до 1-го сентября. Аттестат за 10 классов мне не дали ввиду того, что я сдал только три экзамена. Остальные же я не сдавал, потому что меня каждый день — в течение месяца — собирались отправить (по военной линии), вызывали и т. д. и было не до школы. Но отсутствие аттестата не помешает мне поступить в ВУЗ. Надеюсь, в Москве Толстые подсобят в этом плане. Вот что чрезвычайно тревожно, так это мое положение с отъездом: пропуск у меня до 15 августа, и ехать я не могу, так как невозможно достать билет, думал ехать с драматургами, отказали: «для своих мест не хватает, не то что…» Не знаю, что делать, и никто не знает. «Прозондирую» Ахматову, может, она что-нибудь сделает. А пока живу «между небом и землей», то есть стараюсь уехать и не могу, и жизнь кажется нереальной. Обнимаю, Ваш Мур».

    Выехать в Москву он не может, потому что идет реэвакуация — из Ташкента, из других городов возвращаются в столицу предприятия, учреждения, институты, академии, театры. Одиночкам получить билет столь же трудно, как и в дни эвакуации из Москвы! Мур мечется, но ни одно учреждение его с собой не берет, а семьи писателей еще не вывозят, только некоторым удалось уехать.

    В эти месяцы Мур живет очень худо — он голодает. В июне он торчит целые дни в Старом городе в военкомате и даже пообедать в столовой Союза писателей не может! А рядом с военкоматом — базар и столько соблазнов! Именно в эти дни он совершает проступок, о котором напишет в дневнике, что это было похуже воровства, это было предательство— с книгами Марины Ивановны, которые та дарила ему… Он продает их.

    Изя Крамов рассказывал мне, что он бывал у Мура в его каморке, где едва умещались раскладушка и дачный соломенный столик. Там, над столиком, приспособлена была маленькая полочка, и на ней стояли тоненькие книжки: Ремесло, Версты, Царь-Девица. Мур читал ему вслух, а за фанерными перегородками слушали и раздавались голоса одобрения и просили еще почитать…

    Вот с этими книгами Муру и пришлось расстаться.

    25 августа он пишет в дневнике, что билета все еще нет, все еще он не может выехать из Ташкента, но что пропуск ему продлен до 15 сентября. Когда он все же выехал из Ташкента, когда прибыл в Москву? Это установить трудно. После 25 августа записей больше нет. На этом дневник обрывается.

    Среди бумаг есть справка из Краснопресненского райвоенкомата, помеченная 11 октября. Значит, к тому времени он уже прописался у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском и встал на учет в военкомат. Потом есть еще ходатайство Союза писателей, подписанное секретарем Союза П. Скосыревым, с просьбой освободить Мура от мобилизации в промышленность. А в ноябре Мур поступает в Литературный институт.

    «Студент 1-го курса Георгий Эфрон». В этой папке пожелтевшие разрозненные листки.

    Характеристика из ташкентской школы, где отмечено, что Мур «академическую успеваемость показал хорошо и проявил большую даровитость в гуманитарных науках и языках, что неоднократно отмечалось на заседаниях педсоветов. Принимал активное участие в работе литературного кружка и хорошо выполнял все возложенные на него общественные работы».

    Письмо А. Н. Толстого на бланке депутата Верховного Совета Союза ССР на имя директора института Федосеева с просьбой зачислить Мура на переводческое отделение.

    Коротенькая автобиография Мура, в которой он пишет: «Я Георгий Сергеевич Эфрон, родился 1-го февраля 1925 г. в городе Праге (Чехо-Словакия). До 1939 г. я проживал в Париже вместе со своей матерью. В 1939 г. я с матерью вернулся в СССР, где в 1943 г. я окончил 10-летку. В настоящее время я работаю на заводе, куда был направлен ввиду непризыва меня в Красную Армию». Автобиография помечена 12 ноября 1943 года.

    Наконец, заявление на имя директора Литературного института Федосеева: «Прошу зачислить меня в число студентов Вашего института на факультет прозы». Заявление тоже помечено 12 ноября, а резолюция на заявлении — «Зачислить студентом 1-го курса» — 26 ноября 1943 года.

    «Пролетарский труд». Работа коменданта вряд ли мешала посещать лекции. Сохранились конспекты по истории ВКП(б), языкознанию, истории Древней Греции, Рима.

    В той тощей литинститутской папке есть несколько литературных произведений Мура. Они написаны от руки на разнокалиберных листках: «Записки сумасшедшего», маленькая повесть; «Однажды осенью», рассказ; «Из записок Парижанина». Все это очень слабые, подражательные вещи. И не повесть, и не рассказ, а только наброски, какие-то записи с чужого голоса. В письмах своих Мур куда более интересен и самобытен. А тут он пытается писать о том, чего он не знает, о чем прочел у Андре Жида, или у Жюля Ромэна, или у кого-то еще из французов. И по языку это скорее похоже на переводы с французского.

    «Записки Парижанина», по-видимому, и есть тот самый роман из французской жизни, о котором поминали и Лидия Бать, и Валентин Берестов. Их пересказ вполне совпадает с содержанием этих «Записок»: одинокий молодой человек, разочарованный в жизни, бродит по Парижу, заходит в кафе, пьет перно, заводит случайные знакомства, ведет случайные разговоры. «Метрополитен не стерпел и — в который раз! — его стошнило толпой, стремительно рвущейся наверх, к выходу. Вместе с ней я очутился на поверхности земли…» Так писал Мур.

    Разговоры о том, что рукопись романа потеряна, — несостоятельны. Мур даже по времени не мог успеть написать роман, им написан был вот этот кусок — то ли первая глава, то ли вступление, не знаю, как лучше назвать. Это он и читал, это он и дал, поступая в институт, это и хранится в архиве.

    Интересна записка, которую Мур приложил к рукописям:

    «Маленькое объяснение.

    Несколько предварительных слов о сдаваемом. Прежде всего, я скорее переводчик, чем прозаик. Писать прозу для меня не так «внутренне обязательно», как переводить. Сдаю здесь в качестве так называемых «творческих работ» две вещи[130], носящих для меня фрагментарный характер. Они мне ценны и нужны как вклад во что-то большее; не сомневаюсь, что их самостоятельно-художественное значение очень низко. Они только часть моего «диапазона»; они — не случайны, но односторонни. Короче говоря и одним словом — se la donne pour ce que sa vaut[131].

    Из готовых работ у меня еще есть сказка и два перевода с французского языка. Не даю их потому, что еще не успел переписать набело»[132].

    Зима 1943–1944 года. Декабрь, январь, февраль. Лидия Григорьевна Бать говорила мне, что она как-то в декабре столкнулась с Муром в Доме литераторов на Воровского в дубовом зале, где должен был состояться какой-то вечер, где было нетоплено, сидели в шубах. Зал был почти пуст. Они перекинулись с Муром несколькими фразами. Она звала его заходить, но он так и не зашел.

    — тоже в декабре или в ноябре — в Литературном институте. Но об этом мне уже рассказала Ирина Валентиновна Бурова. Ее привел на тот вечер студент института Саша Лацис. Он куда-то исчез, а рядом сидели двое молодых людей, которые бойко говорили по-французски, рассказывая смешные, вольного содержания анекдоты. Ирина Валентиновна не выдержала, засмеялась и предупредила молодых людей, что она все понимает. Они были смущены и пересели от нее подальше. Когда вернулся Лацис, она спросила его, кто эти ребята. Один из них оказался сыном Цветаевой, другой — Митей Сеземаном. Придя домой, Ирина Валентиновна рассказала об этой встрече мужу, Андрею Константиновичу Бурову. Она знала, что во время своей поездки по Европе в 1935 году он познакомился с Мариной Ивановной. Сама она видела ее только однажды — это было в девятнадцатом году на похоронах Стаховича.

    Когда в следующий раз к Буровым зашел Лацис, Буров написал на листке бумаги запомнившуюся ему строчку из стихотворения маленького Мура: «Je suis assis á l’ombre du pilier» (я сижу в тени быка…) — и просил передать ему. Мур был очень озадачен — кто мог в Москве знать эти его детские стихи?! А Лацис сначала его разыгрывал. И не сразу сказал, что Буровы звали его к себе. Ирина Валентиновна говорила, что Мур тут же прибежал и стал бывать у них.

    Буров был в свое время очень известным и удачливым архитектором. Ему удавалось строить здания по своим проектам, и его посылали за границу, что в те времена было редкостью.

    Буров любил стихи, интересовался поэзией и после войны бывал у нас на Конюшках, и Тарасенков читал ему из своих заветных тетрадок стихи Марины Ивановны. Но я совсем не помню, чтобы Буров что-либо говорил о Муре. Может быть, это пробел в моей памяти, а может быть, и к слову не пришлось. Познакомился Буров с Мариной Ивановной, судя по опубликованным его дневникам, 22 ноября 1935 года в Париже: «Вечером все были у одного архитектора, где нам вроде как «показали» Марину Цветаеву». Но о том, что он посетил ее дома, и о том, что маленький Мур читал ему свои стихи, не говорится — либо он не записал этого, либо не было напечатано. Марина Ивановна подарила ему тогда книгу Стендаля «Красное и черное» с надписью: «Не люблю, но отдаю, как собаку, в хорошие руки».

    К сожалению, я поздно узнала, что Мур бывал у Буровых: Андрей Константинович к тому времени уже умер.

    старинная мебель, а стены были увешаны картинами — она происходила из семьи художника-передвижника Дубовского, — в те военные годы была сложена печурка, которой и обогревались, и жили все в одной комнате. Дрова добывали по ночам во дворе «глазновки», как называли в семье глазную больницу, стоявшую по-соседству. На этот раз Ирине Валентиновне повезло — она притащила какую-то стремянку, и Буров распилил ее на полешки. В комнате было тепло. Гости пришли со своей едой. Мария Карловна Левина, переводчица с французского, которая и познакомила меня с Буровой, принесла буханку черного хлеба, кто-то притащил огромную миску квашеной капусты, имелась картошка, достали самогон. Сервировка была изысканной, чего нельзя было сказать о меню. Народу собралось много, было весело и шумно. Ирина Валентиновна не помнила, пришел ли Мур с Лацисом или с Сеземаном. Мур сбросил свою обычную маску и без умолку болтал по-французски, благо было с кем! Помимо Левиной там находилась еще одна переводчица и Буровы говорили по-французски. Он рассказывал о Париже, читал своих любимых Бодлера, Варлена, говорил, что у него такое чувство будто он, наконец-то, снова попал в Париж! Париж, из которого он когда-то так рвался в Россию, в Москву… «Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека)». Писал Сергей Яковлевич, когда Муру шесть лет! Но не стоит думать, что только Сергей Яковлевич оказывал влияние на Мура, немалую роль тут сыграла и сама Марина Ивановна. Она очень ценила детские книги, издаваемые в Советском Союзе, и даже писала о них, вызвав этим нарекания эмигрантов. И постоянно напоминала Муру, что он русский! Еще в 1929 году она говорила: «Он страшно русский, на лбу написано. С каким-то вызовом русский. Что с ним будет дальше?..» И в 1932: «Я, что в тебя — всю Русь Вкачала — как насосом!» И даже глаза его глядят «на Русь»! «Нас родина не позовет! Езжай, мой сын, домой — вперед — В свой край, в свой век, в свой — час, — от нас…» «Езжай, мой сын, в свою страну, — В край — всем краям наоборот! — Куда назад вперед…»

    Россия, Советская Россия, родиной ему не стала! Край оказался не свой! И, естественно, он ищет спасения в прошлом, таком коротеньком, так быстро промелькнувшем прошлом! И устремляется воспоминаниями в Париж, где ему было хорошо, где он был с семьей, в семье… «Бывшее сильней сущего» — так писала Марина Ивановна, так было в ее жизни, так стало и с Муром в его уже шестнадцать лет, с того момента, как он остался один, а может, еще и раньше…

    В тот Новогодний вечер у Буровых Мур, быть может, в последний и единственный раз, за все военные годы, — был счастлив! Сидели до утра, ждали, когда кончится комендантский час, когда можно будет расходиться.

    По словам Ирины Валентиновны, это были даже и не письма, а короткие записки. Но, увы, мне их не показали. Вначале Ирина Валентиновна собиралась дать их мне прочитать, но потом решила посоветоваться с сыном, а после совета с сыном стала говорить, что нельзя эти записки никому показывать, так как Мур там пишет ужасные вещи! И она, вообще-то, не должна была мне говорить об этих записках. Она в своей жизни уже натерпелась, ее отец — он строил Шатурскую ГЭС — был посажен еще в 1928 году… Но она искренне хотела мне помочь и, хотя это было лишено логики, обещала перечитать записки Мура и точно мне их пересказать.

    — Дорогие Буровы, — пересказывала Ирина Валентиновна, — помогите мне выбраться отсюда. Здесь кругом воры, убийцы. Это все уголовники, только что выпущенные из тюрем и лагерей. Разговоры они ведут только о пайках и о том, кто сколько отсидел. Стоит беспросветный мат. Воруют все. Спекулируют, меняют, отнимают. Ко мне относятся плохо, издеваются над тем, что я интеллигент. Основная работа тяжелая, физическая: разгрузка дров, чистка снега. У меня опять началось рожистое воспаление на ноге…

    Просил привезти ему денег, хлеба, еды.

    Собственно говоря, это не прибавило ничего нового к тому, что мне было уже известно из отрывка записки, которая была адресована в то же самое время Елизавете Яковлевне. В этой записке Мур писал: «Нужны нитки, иголки, те две деревянные ложки, которые я забыл, или хотя бы одна. Преимущественно деньги, их почти невозможно украсть, а продукты приходится таскать на себе (иначе — украдут); когда ползаешь по снегу, то это очень неудобно. Но я «мужественно» все таскаю на себе; нужно все. Конечно, Буровы и Алеша[133] кошмар… Вы, может, неприятно удивлены, что я так настаиваю на помощи мне и более частых посещениях, но Вам расскажут, и письмо тоже даст понять».

    Записка эта, нацарапанная красным карандашом, хранилась на Мерзляковском, и Зинаида Митрофановна Ширкович дала мне ее переписать, как и прочие другие письма и документы.

    Наверное, эти записки и то письмо Елизавете Яковлевне, которое не попало мне в руки, а может, Мур и еще кому писал, — все это и дало повод к тому, что по Москве распространились слухи — Мур попал в штрафной батальон! Попал туда как сын репрессированного отца. Слухи эти ходят и по сей день. А любители сгущать краски добавляют еще, что и на фронт-то его забрали из института все по той же причине, ибо раз он был студентом, то мобилизации не подлежал.

    … Моему приятелю, который чуть старше Мура, оставалось до окончания 1-го курса два месяца, и институт просил военкомат дать ему возможность сдать экзамены, но никакой отсрочки ему не дали, он вернулся в институт уже с фронта, раненым. Знаю студента того же Литинститута, который, чтобы не попасть на фронт, заблаговременно перешел в МАИ (Московский авиационный институт) — там бронь была.

    Теперь о «штрафном батальоне». Из разговоров с теми, кто был мобилизован почти в одно время с Муром, мне удалось выяснить, что и в других формировавшихся частях находились уголовники. По-видимому, тогда была досрочно выпущена большая партия уголовников. Нужно было пополнение на фронте. Муру не повезло: в Алабино их оказалось больше, чем в других частях. Отсюда и воровство, и блатные разговоры. А тяжелая физическая работа объяснялась необходимостью — в ту пору предприятия в Москве и детские учреждения сидели без топлива и из Алабино красноармейцев посылали в Рязанскую область валить лес для Москвы. И еще о мате. Один из тех, кто как раз в то время был старшиной, колхозный парень, не окончивший и семи классов, никогда не слыхавший ни о Малларме, ни о Бергсоне, ни о Тэне, но хорошо знавший военную выучку и прошедший всю войну до Берлина, говорил мне:

    — Господи, да как же без мата можно было?! Может, теперь, конечно, в армии другие порядки, а тогда!.. Народ-то разный попадался, иной и команду не поймет, пока ему по-русски не объяснишь!.. Мат душу согревал, страх разгонял!.. Произнесешь все по порядку — и полегчает вроде. А когда в атаку надо было, а он по тебе из пулемета строчит, никак от земли не оторвешься… Оно, конечно, за Родину, за Сталина, ну и это самое…

    Безусловно, Мур писал свои записки и письма, как позже сам объяснил теткам, поддавшись непосредственному влиянию момента, да еще и сгущал краски в надежде, что его пожалеют и вызволят. А вызволить его, конечно, никто не мог. Помочь деньгами, приехать, навестить — могли, но никто этого не сделал, а тетки были больны, немощны. Из письма, написанного 18 мая, нам многое становится ясным:

    «Дорогая Лиля и Зина!

    Со времен приезда из Рязанской области получил две Ваших открытки. Я прекрасно понимаю все трудности, испытываемые Вами в отношении помощи мне, и очень хорошо знаю, что и послать нечего кроме того, что не с кем. Если я Вам и писал «просьбы о помощи», то это было сделано сугубо «под непосредственным влиянием момента», и Вы не должны беспокоиться о том, что не удалось ничего предпринять с этой самой помощью. Возможности — самые ограниченные, и я Вам, наверное, уже надоел, о чем прошу Вас извинить.

    Что ни Алеша, ни Муля ничего не сделают, было ясно или почти ясно мне уже давно, и если я и старался, чтобы они мне помогли, то просто для очистки совести и опять-таки под влиянием этого проклятого «непосредственного влияния момента», к которому давно, в сущности, следует привыкнуть и не завидовать другим, более удачливым в этом отношении. Мало ли что кому и что привозили, зато у других нет Малларме и много другого, что есть у меня, так что завидовать нечего. Еще раз извините, что беспокоил Вас. Если бы кто-либо, включая и Вас, написал бы мне упреки по поводу этих моих просьб, мотивируя эти упреки тем, что я ведь хорошо знаю Вас от необходимости, в известной степени, наставлять меня на путь истинный, вернее, на путь сдержанности. Я ведь думал, что Алеша и Муля все-таки и, может, Буровы помогут, — а так нечего и говорить. В общем, простите, что надоедаю еще раз, и главное, не жалейте о том, что не смогли почти ничего сделать — мне самому бы не следовало поддаваться «непосредственному влиянию момента» и беспокоить Вас обо всем этом. Но я почему-то привык действовать сразу, вслепую, не беспокоясь о последствиях и всецело поддаваясь желанию; жизнь, вероятно, научит меня и ждать, и молчать, и экономить, и многому прочему, чему она меня еще не в силах была научить. Это все мною написано, так сказать, характера предварительного; так сказать, расчет за старое. Новое же состоит в том, что примерно дня через два (минимум) я окончательно уеду отсюда на фронт: приспели сроки отправки. Конечно, по-видимому (или во всяком случае до самого последнего времени), я не буду знать точно, состою ли я в списках или остаюсь здесь. Но я лично думаю, что отправлюсь вместе с остальными. Будет таким образом новый поворот в моей пестрой биографии. По крайней мере хорошо будет хоть то, что Вы с Вашим добрым сердцем перестанете беспокоиться об организации продуктов ко мне; это будет бесспорно полезной стороной дела. Удивительно все-таки, как «единодушно» все не пишут, все, так сказать, друзья, ни Рая[134], ни Муля, ни Алеша, ни Буровы. Рая, вероятно, совсем завертелась в Ташкенте, да и надежды на пропуск, вероятно, угасли; Муля вообще, вероятно, скис, да и совсем от нас отошел; Буровы раз написали; у них много дел, и им не до меня. Алеша занят… Все это наука мне, но наука нехорошая, негуманная, эгоистичная, воспитывающая сухого и желчного человека, рассчитывающего только на себя; ничего тут хорошего нет.

    Пишу сравнительно пространно, потому что письмо вполне может оказаться последним перед началом неизвестно когда долженствующей наступить — уже другой серии писем… До свидания, до нового письма, привет Дмитрию Николаевичу[135]».

    И другая серия писем наступит. Мур был направлен на фронт где-то в самом конце мая или в начале июня 1944 года. Пополнение прибыло в 437-й стрелковый полк 154-й стрелковой дивизии в районе Сиротино, где велись бои на левом берегу Западной Двины. Мур находился в составе 7-й стрелковой роты 3-го батальона. Вот одно из первых его фронтовых писем, быть может, именно первое, оно без даты.

    «Дорогие Лиля и Зина!

    Давно Вам не писал — но это потому что фронтовая жизнь закрутила, да и, кроме того, проблема бумаги стоит, как говорится, весьма остро.

    Что Вам писать? Это — тоже проблема; написать слишком мало — не хочется, написать много — тоже нельзя, — а писать надо. Мне хочется написать о тех положительных сторонах моей теперешней жизни, которые положительны бесспорно и безусловно. Конечно, все меняется — особенно здесь, — но все же пока что, во-первых, не холодно, во-вторых, газеты и новости поступают регулярно, и, в-третьих, живем мы сравнительно спокойной жизнью. Последнее, конечно, — чисто временное явление, но тем более оно ценно.

    как этот «кто-нибудь» уже оказывается в другой роте или взводе. Конечно, этот процесс переходов тоже в свое время закончится, и тогда, быть может, в обстановке боев и сложится та дружба, о которой я столько слышал, но пока не находил, хотя найти хотел. Вы себе представляете, с какой огромной радостью я встретил известие об открытии второго фронта. Да и не я один: всех окрылило надеждами долгожданное сообщение. Я оказался прав: я все время твердил, что второй фронт обязательно откроют.

    Я пишу, а комары безбожно и нагло кусают. Но к ним в конце концов привыкаешь, как ко многому другому.

    Кроме газет, естественно, не читаю ничего. «Естественно» — потому, что книг нет. Писать — тоже не пишу, и тоже «естественно», потому что бумаги нет.

    Что же я конкретно делаю? Некоторое время я был ротным писарем, потом произошли всякие пертурбации, в результате которых я и сам не совсем понял, кто же я такой. Возможно, скоро вновь буду писарить, когда будет рота, а возможно — и непосредственно зашагаю вместе с остальными (а возможно — и то и другое!). Во всяком случае хожу с автоматом — необыкновенно удобным, эффективным и современным оружием.

    Варим «бульбу», чистим оружие, действуем лопатой (увы, последнее мне удается очень слабо!), дневалим, строимся…

    — все.

    Сердечный привет. Ваш Мур».

    Есть еще отрывки из других писем:

    «Я теперь ночую на чердаке разрушенного дома; смешно: чердак остался цел, а низ провалился. Вообще все деревянные здания почти целы, а каменные разрушены. Местность здесь похожа на придуманный в книжках с картинками пейзаж — домики и луга, ручьи и редкие деревца, холмы и поляны, и не веришь в правдоподобность этого пейзажа этой «пересеченной местности», как бы нарочно созданной для войны…»

    17 июня Мур пишет Але:

    «Милая Аля! Давно тебе не писал по причине незнания твоего адреса; лишь вчера получил открытку от Лили, в которой последняя сообщает твой адрес… Завтра пойду в бой… Абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, к-ая мне сулит в будущем очень много хорошего…»

    Завтра — было 18 июня, по-видимому, это и был первый бой, в котором принимал участие Мур. По сведениям, которые имеются, бой был тяжелый, изнурительный, длился весь день. Было много убитых и раненых. Судя по сводкам Совинформбюро, на этом участке фронта были горячие дни, шло наступление — бой за боем.

    Всем, что нам известно о военных днях Мура, мы обязаны Станиславу Викентьевичу Грибанову. Он был летчиком и одновременно занимался журналистикой, писал для газет и журналов, а потом и вовсе перешел работать в редакцию. Однажды будучи в Цоссене он случайно услышал, что в 1922 году здесь жил Андрей Белый и сюда из Берлина приезжали к нему Цветаева со своей маленькой дочкой. И естественно, что, интересуясь и Белым, и Цветаевой, Станислав Викентьевич появился на Аэропортовской у Али. И так же естественно, что Аля, увидев молодого военного летчика, не могла не вспомнить Мура и не поделиться своим горем, что не знает она ничего о том, где и когда Мур нашел свою гибель…

    А Станислава Викентьевича не могла не взволновать судьба девятнадцатилетнего мальчишки, безвестно погибшего на войне. И он стал вести розыск. Это была долгая и кропотливая работа, и длилась она не один год. Сколько писем было написано, сколько архивов перерыто, сколько людей вовлечено в этот поиск… И когда наконец стало известно, в какую дивизию, в какой полк, в какую роту был зачислен Мур, — надо было разыскивать тех немногих уцелевших, кто в одно время с Муром воевал в тех же местах! Обо всем этом Грибанов и написал очерк, а Аля дала ему отрывки из фронтовых писем Мура к теткам и к себе. И я их привожу. Очерк она читала, но выхода журнала не дождалась. Она умерла 26 июля 1975 года, а журнал вышел в августе…

    Итак, войска 1-го Прибалтийского фронта вели в июле 1944 года наступление в районе Полоцка, тесня немцев.

    «В последнее время мы только и делаем, что движемся, движемся, почти безостановочно идем на запад: за два дня мы прошли свыше 130 километров! И на привалах лишь спим, чтобы смочь идти дальше…»

    А за неделю до своей гибели:

    «Дорогая Лиля и Зина! 28-го получил Вашу открытку и обрадовался ей чрезвычайно… Письма на фронте очень помогают, и радуешься им несказанно как празднику… Кстати, мертвых я видел первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая и М. И. А теперь столкнулся со смертью вплотную.

    Она страшна, безобразна; опасность — повсюду, но каждый надеется, что его не убьет… Предстоят тяжелые бои, так как немцы очень зловредны, хитры и упорны. Но я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно…»

    … Смертельно. 7 июля под деревней Друйка.

    После боя в книге учета полка было записано: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению 7.7.44 г.».

    И это последнее, что нам известно о Муре…

    Полк с боями продвигался дальше. В сводке Совинформбюро за 7 июля говорится, что на этом направлении нашими войсками было занято 30 населенных пунктов. Деревня Друйка была одним из этих «населенных пунктов».[136]

    Умер ли Мур по дороге в госпиталь, умер ли уже в госпитале? Умер ли неопознанным — был пробит солдатский жетон, залита кровью красноармейская книжка?! Написал ли ротный писарь похоронку или похоронку послали из госпиталя, а почту разбомбило? Все могло быть. Шла война, и до конца войны еще надо было идти 306 дней!

    Мур мечтал стать писателем, у него был в жизни «прицел»! Он все копил в памяти, в записных книжках — все могло пригодиться потом в работе. Он писал:

    «Я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбадривает!»

    История для него не повторилась…

    — Я рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее, — говорила маленькая Аля, когда родился Мур, — он счастливый, так как родился в воскресенье и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц и находить клады…

    — У Али моей ни одной черты, кроме общей светлости… — говорила Марина Ивановна. — Я в этом женском роду — последняя. Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам… Женская линия может возобновиться на дочери Мура, я еще раз могу воскреснуть, еще раз — вынырнуть…

    Примечания

    114. Это стихотворение «Сын» МИ написала за пять лет до рождения Мура.

    115. Все даты и все факты приводятся по дневнику Мура.

    писал Але. М. И. в предсмертной записке пишет, что «в сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы». Но, быть может, она поминает только о самом ей дорогом, что следует сохранить… Ведь, уезжая в Елабугу, она все же могла взять с собой и тетради с переводами, ибо большинство переводов не было напечатано, а она отлично понимала, что рассчитывать на печатание стихов и прозы не приходится, и берет она эти тетради и оттиски, так как это главное, что она сделала в жизни, и это должно быть с ней! А на переводы и могла быть хоть и малая, но надежда, ибо в Чистополе Асеев, а он предлагал ей издать книгу переводов, а в Казани есть издательство. Конечно, это все только предположения, но Аля, которой должно было быть известно со слов Е. Я., что именно Мур привез из Елабуги, часто поминает о сундучке с архивом

    118. Асеев не мог наткнуться на слово «Пастернак», ибо М. И. в своих тетрадях писала сокращенно, но ему могло попасться на глаза письмо к Б. П., переписанное в тетрадь, или какая-то запись, и он догадался, о ком речь.

    119. Станислав Генрихович Нейгауз, впоследствии известный пианист.

    120. В сущности (фр.).

    фр.).

    123. Тетрадь со стихами и две тетради с ташкентскими дневниками — пропали.

    124. Отвращение (фр.).

    126. Лидия Григорьевна Бать.

    128. С Богом.

    130. Две вещи, которые ценны Муру, это явно «Из записок Парижанина» и «Однажды осенью», где речь идет об одиноком молодом человеке.

    131. Они стоят того — чего стоят! (фр.).

    134. Кто Рая — неизвестно.

    135. Д. Н. Журавлев.

    136. Под деревней Друйка сельские жители долго хранили могилу «неизвестного солдата». Спустя почти сорок лет, уже после опубликованного очерка о Муре в журнале «Неман», на этой могиле был установлен обелиск. На нем написано: «Эфрон Георгий Сергеевич погиб в июле 1944». Не берусь судить — можно ли было спустя столько лет точно установить по документам, что там лежит сын Цветаевой, а не сын другой матери?.. Да и могила на открытом месте, вообще-то говоря, — условность! Ливневые дожди, весенние воды — покойники под землей передвигаются…