• Приглашаем посетить наш сайт
    Русская библиотека (biblioteka-rus.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Гляжу и вижу одно: конец

    ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ

    О войне Марина Ивановна услышала на улице. В двенадцать часов дня по радио выступал Молотов, на всех площадях из рупоров, из открытых окон неслось это страшное слово — война! — и прохожие застывали на месте…

    «22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр/овскому/ бульвару», — записала Марина Ивановна в тетрадь. Потом она скажет Эмику Казакевичу — когда они встретятся с ним в бухгалтерии Гослитиздата:

    — Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!

    Война застала Марину Ивановну за переводом Гарсиа Лорки, убитого фашистами в Гренаде в 1936 году. Кто-то сказал, чтобы убить Поэта — его надо убить дважды. Сначала убить физически, потом убить его песни, убить память о нем. Последнее не удается ни одному тирану, как бы могуществен он ни был. Убили Лорку, убили Мандельштама, а они живут! ПОЭТА — убить нельзя! Но сколько существует способов, простейших и изощреннейших, которыми у поэтов отнимают жизнь…

    26 июня в тетради Марины Ивановны есть запись: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку»… а дальше — дальше чистые страницы, дальше никаких записей нет и не будет. Последнего Гарсиа Лорку она так и не «попробует».

    Еще в первые дни войны по инерции она продолжает переводить — потом все оборвется. Переводить больше не для кого, не для чего. Она лишается своего единственного заработка.

    Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу, на брошюры, листовки, фронтовые газеты, которые печатаются в воинских частях. Номера журналов сдваиваются, а будут месяцы, когда они и вовсе не будут выходить. В издательствах все планы рушатся. Редакции пустеют.

    Я зашла в журнал «Знамя»; там оставался уже только Юра Севрук, милейший парень, он страдал, что его задерживают, он боялся опоздать на войну. Он не опоздает, он успеет и погибнет… Он тогда сказал:

    — Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»

    Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…

    В самом начале июля я позвонила Марине Ивановне, это было еще до ее отъезда на дачу. У меня выключили телефон и сняли аппарат — его передали в госпиталь, который открывался у нас на Конюшках, в школе. Позвонила я Марине Ивановне, потому что у меня под кроватью все еще стоял чемодан с ее рукописями. Я объяснила, что Тарасенков уже 26 июня уехал на фронт, не успев ни с кем проститься, а у меня больше нет телефона, и теперь если ей что-нибудь срочно понадобится, то будет трудно со мной связаться и, быть может, ей было бы лучше забрать свой чемодан. Она была очень нервна, подавлена. Говорила отрывисто, нехотя.

    Нет, ей ничего не может понадобиться. Нет, ей ничего не будет нужно. И вообще ей теперь уже ничего не нужно! Она не знает, где она будет и что с ней будет, и пусть лучше все лежит у меня…

    Я стала говорить, что дом наш, как спичечный коробок, вспыхнет от первой же зажигалки. Последовало долгое молчание, мне казалось, нас разъединили, потом очень испуганно:

    — Вы думаете?.. Вы действительно уверены?.. Они могут долететь?! Их могут пропустить на Москву?!

    Я ничего не думала, я просто видела: Москва готовится к налетам. Москва менялась на глазах. На всех улицах, во всех домах все окна были перекрещены бумажными полосами, чтобы при бомбежке меньше летело мелких осколков, что, правда, не мешало стеклам вылетать целиком. У магазинов на центральных улицах уже сваливались мешки с песком, с землей, ими потом завалят зеркальные витрины. На крыши высоких домов поднимались ящики с елками, кустами, и там, наверху разбивалось нечто вроде сквера, чтобы дезориентировать немецких летчиков. Большой театр, здание Моссовета, мавзолей задекорировали какими-то намалеванными холстами, раскрасили стены. Когда начнутся бомбежки, а может быть и раньше, было приказано разобрать все деревянные заборы, которых в Москве было еще множество в районе Арбата, например, и особенно на таких улочках, как наши Конюшки, и московские дворики с лопухами и седыми одуванчиками стояли открытые и беззащитные. По бульварам никто уже не ходил, там разбили палатки, там жили девушки-бойцы ПВО, там вырубали столетние деревья, освобождая место для гигантских аэростатов воздушного заграждения, которые днем мирно дремали на солнце, но, лишь начинал гаснуть закат, в синее вечернее небо со всех концов Москвы, со всех бульваров и скверов, лениво раскачиваясь и медленно набирая высоту, вздымались эти неповоротливые серые чудовища с надутым брюхом и паслись до утра под самыми звездами.

    Через город проходили отряды красноармейцев (слова — солдат, офицер — появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и для бодрости своей и нашей пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.

    И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя жила она всегда в себе, в своем мире, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, — прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудищ-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…

    11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота. Я видела эту роту добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище — такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. И среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым — его дочь была моей ровесницей — Ефим Зозуля, редактор библиотечки «Огонек»; больной, кажется, чахоточный Павел Фурманский, маленький тщедушный Фраерман, и уже совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и слепого как крот. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!

    не зная, что обе эти дамы и были ответственны за писательскую роту. Хвалебнова, холодно меня оборвав, сказала, что все писатели добровольно пошли на фронт, они хотели выполнить свой патриотический долг.

    — Но они могли выполнить этот долг и в другом месте! — не унималась я. — Это преступление! Их послали просто на убой, ведь это же пушечное мясо!..

    Потом Бахметьева, крохотная, седенькая, грозя пальчиком, отчитывала меня в коридоре за «пушечное мясо», давая понять, что я брюхатая, вот-вот рожу и что ко мне, конечно, относятся снисходительно, но что я должна быть осторожна и следить за тем, что говорю, — сейчас такое время…

    Да, я и сама знала, что сейчас такое время! При мне в трамвае арестовали человека. Вошел в трамвай с виду мастеровой, чуть выпивший, должно быть, и, взяв билет, сказал не то кондукторше, не то сам себе, что вот мол кричали, кричали — шапками закидаем, если война, а теперь драпаем!.. Сказал с тоской и болью, сказал то, о чем мы все думали, но двое молодых пассажиров тут же к нему привязались. Он отмахнулся, но один из них промолвил грозно: «Пройдемте, гражданин!» и, дернув за веревку, остановил трамвай. Рабочий ответил ему что-то вроде того — иди, мол, к этой матери! но те не пошли, а сунули ему под нос какое-то удостоверение, и рабочий сразу обмяк и покорно сошел с трамвая. Кто-то из них свистнул в милицейский свисток, и к ним уже бежал милиционер. А трамвай шел дальше, и все в трамвае молчали и не глядели друг на друга.

    А 6 июля уже отбыл из Москвы первый эшелон Союза писателей в Казань, Берсут и Чистополь. Были отправлены пионерлагерь и детсад Литфонда, их увезли из Подмосковья и даже многих родителей не успели предупредить, и те не знали, что их дети отправлены на Каму; увезли жен писателей с детьми, уехали и сами писатели, которые не могли или не должны были идти на фронт, а также идти в ополчение. Шла эвакуация Москвы: эвакуировали детские дома, детские сады, школьников собирали в школах вместе с учителями и вывозили из города. Эвакуировались институты, заводы. С вокзалов уходили эшелоны, уплывали пароходы по реке.

    Знала ли об этом Марина Ивановна? Конечно. Но, по горькой иронии судьбы, это теперь облегчало ее квартирные дела. Муля пишет Але 12 июля: «Твоя мать ищет новую комнату — не сошлась характером с соседями. Ну да ничего. Сейчас найти комнату очень нетрудно — может выбрать по вкусу… Сейчас звонила Нина и сказала, что твоя мать, может быть, переедет жить в одну из двухкомнатных квартир Бориса[98]. Ее только смущает высокий этаж…»

    Но 12 июля Марина Ивановна просто бежит из Москвы, из квартиры на дачу в Пески, где проводят обычно лето Меркурьева, Кочетков и другие ее знакомые переводчики. В 1940-м Меркурьева звала Марину Ивановну в Пески «на травку», а теперь Марина Ивановна оказалась с ней в одном доме. На открытке, которую она отправляет Елизавете Яковлевне с дачи, стоит тот же адрес, что и на письме Меркурьевой к ней: станция Пески, Коломенское, Ленинской железной дороги[99], село Черкизово, Погост Старки, дача Корнеевой.

    По-видимому, черновик того гневного письма, которое писала Марина Ивановна Меркурьевой в сентябре 1940 года, так и остался черновиком в тетради, неперебеленный и не отправленный адресату, ибо гнев, должно быть, остыл, и вызван-то он был не столько адресатом, сколько обстоятельствами, и по справедливости его должно было бы обратить на других!.. Во всяком случае, отношения, по-видимому, сохранились добрые, раз встретились они с Меркурьевой под одной крышей.

    В 1940-м Марина Ивановна говорила: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала б мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне».

    В 1941-м лета у нее тоже не было: другой все еще задыхался «в жаре и в камне», другая была в лагере… И если Марина Ивановна могла спастись от невыносимого для нее соседства на Покровском бульваре, то от «черной тарелки» спасения не было, как и не было уже спасения от войны.

    Вместо радиоприемников, которые велено было сдать в первые же дни войны, теперь в наших квартирах на стене висела сделанная из плотной бумаги плоская черная «тарелка», которая включалась непосредственно в трансляционную сеть.

    Два раза в день голосом радиодиктора Левитана «тарелка» сообщала: «От Советского Информбюро!» Утренняя сводка, вечерняя сводка. Сводки были лаконичны. Об отданных немцам городах — умалчивалось или сообщалось с опозданием и не о всех. В основном шли эпизоды — как, например, в селе Н. школьники поймали диверсантов или как в упорных боях на реке Л. Энское соединение нанесло большой урон танковой дивизии германской армии, или как сильно пострадал 112-й и 59-й немецкие полки, но этого никто не слушал. А когда говорилось, что под городом Н. взято в плен 1500 немецких солдат и офицеров, то возникал мучительный вопрос — а наших? Сколько же наших уже успели немцы взять в плен?! Сколько же наших уже убито?! Все понимали: правду нам не скажут! Нас утешали, что немецкая армия уже разлагается, что у них не хватает медикаментов, что у них плохо дело обстоит с дисциплиной, а они все шли и шли, а мы все отступали и отступали…

    Но самой страшной правдой были направления! Направления обозначались городами, на которые шли немцы: Брестское, Бобруйское, Луцкое, Минское, Полоцкое, Оршанское, Витебское и прочие, прочие другие. Исчезали направления — исчезали города: Брест, Луцк, Минск, Витебск, Орша и прочие, прочие другие. А в середине июля появилось уже Смоленское направление: немцы шли на Москву.

    Марина Ивановна, живя в Песках, может быть, и не слушала сводок, но слушал Мур, и от разговоров было некуда уйти, и кто-то из соседей, из знакомых ездил в город, — если не ездила в течение этих 12 дней сама Марина Ивановна (она вернется в город 24 июля) — и привозил новости-слухи; а по слухам, города сдавались немцам раньше, чем об этом сообщало Совинформбюро; и по слухам мы знали, что целые наши армии попали в окружение и немцы добивают их где-то там, уже в глубоком немецком тылу, на бывшей нашей земле. И что очень плохи дела на Украине, и что немцы стремятся окружить Ленинград и отрезать его от страны. И хотя Москву объявили закрытым городом и въезд был запрещен, но беженцы правдами и неправдами проникали в Москву к родным, к друзьям, и кто-то у кого-то уже видел обожженных войною, травмированных душевно людей, которые бежали из своих домов от немцев, бросая все, теряя близких, а немцы настигали их, бомбя поезда и на бреющем полете расстреливая толпы женщин, стариков, детей, идущих по шоссейным дорогам.

    И у кого-то дети, посланные на лето к бабушке, дедушке, остались там, под немцами, и у кого-то старики родители евреи не успели бежать, и их неминуемо ждали «душегубка», расстрел…

    А мимо Москвы, мимо дачных платформ на восток шли эшелоны с ранеными, и в окнах были видны забинтованные головы, забинтованные руки на перевязи, чьи-то торчащие на вытяжке в гипсе ноги. Шли составы теплушек, набитые детьми, женщинами, и на открытых платформах везли станки, скот, людей в палатках и без палаток. И полны были московские госпитали ранеными, и выстраивались очереди добровольцев-доноров сдавать кровь для раненых. И добровольцы осаждали военкоматы.

    «Добровольные пожарные посты и гражданское население и группы самозащиты на предприятиях и учреждениях смело и быстро устранили очаги пожаров, возникавшие в жилых домах от зажигательных бомб, сброшенных немецкими самолетами во время налета на Москву. На К-й улице три зажигательные бомбы пробили крышу и попали на чердак. Дежуривший на крыше дворник тов. Петухов не растерялся. Он мгновенно спустился на чердак и засыпал зажигательные бомбы песком. Во двор деревянного двухэтажного дома на Б-м переулке упали две зажигательные бомбы. Домохозяйка Антонова немедленно их загасила…»

    Но сводки нас щадили — пожары полыхали во всех концах города, и их не могли потушить до утра! В ту ночь фугасная бомба угодила в театр имени Вахтангова на Арбате и был убит известный актер Куза, а в Староконюшенном переулке и в Гагаринском переулке, тоже в районе Арбата, были срезаны фугасными бомбами многоэтажные дома, и стояли чьи-то оголенные квартиры, и было завалено бомбоубежище. А у Арбатской площади, на углу Мерзляковского переулка и улицы Воровского, разбомбили аптеку. И на Большой Молчановке из родильного дома Грауэрмана эвакуировали женщин и новорожденных младенцев… Немцы летели к Кремлю, но был недолет, и бомбы сыпались в районе Арбата.

    Это я упомянула только о том, что видела своими глазами, когда на рассвете с родителями возвращалась домой по хрусткому битому стеклу, которым были засыпаны улицы. Бомбежка застала нас у бабушки, а та жила на углу Большого Афанасьевского переулка и Арбата, и всю ночь мы провели в подвале ее дома.

    В этот день, 24-го, Марина Ивановна и вернулась в Москву. Видимо, не выдержала, как не выдерживали и другие. Надо было что-то делать, что-то предпринимать. Надо было быть в курсе событий, на людях, пытаться понять, что и как… В ее голосе тогда по телефону, перед отъездом на дачу, было столько ужаса: «Они могут долететь? Их могут пропустить на Москву?!.»

    Теперь Москву бомбили каждый день, два раза в день, с чисто немецкой пунктуальностью, кажется, в двенадцать и в восемь вечера, точно уже не припомню. Все ждали этого часа, нервничали, погладывая на часы, посматривая на «черную тарелку», которая неумолимо объявляла: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!..» А затем следовал утробный вой сирены.

    В Москве складывался особый военный быт: магазины закрывались рано, метро переставало работать в шесть-семь часов вечера, и станции и тоннели превращались в бомбоубежища. Но еще загодя тянулись к метро вереницы людей и у входа выстраивались длинные очереди. Дети с самодельными рюкзаками за спиной, в которых лежала одежда — ведь можно было вернуться домой и не застать своего дома; матери тащили большие мешки и сумки с подушками, с одеялами, чтобы удобнее устроить на ночь детей на шпалах между рельсами. Плелись старики, кого-то катили в инвалидной коляске, даже на носилках несли. Кто-то тащил чемоданы, кто-то связки книг, мужичонка шагал с тулупом и валенками под мышкой; тулуп на шпалы, валенки под голову, с удобством устроится и на зиму сбережет… Мы тоже носили в бомбоубежище чемоданчик, в котором лежало несколько серебряных именных подстаканников, преподнесенных некогда отцу и еще не заложенных в ломбарде, и кипа квитанций их комиссионных магазинов. С первых дней войны мы оказались в бедственном положении: отец остался без работы, реставрационная мастерская, где он работал, закрылась, у меня заработка не было. И еще мы носили с собой в бомбоубежище десять метров розовой байки. Я не позволяла заранее готовить ребенку приданое, а в магазинах все внезапно исчезло, все было уже из-под прилавка, и мать случайно достала эти десять метров, и теперь мы носили их с собой, чтобы было во что завернуть ребенка, если наш дом сгорит.

    Несколько раз по настоянию отца мы ходили в метро, но это было далеко, утомительно, и мы бегали во Вдовий дом через площадь Восстания, но иногда не успевали перебежать площадь, и бомбежка заставала нас в длинной каменной подворотне напротив Вдовьего дома, и мы видели, как осколки зенитных снарядов падали на площадь, на крыши стоявших пустыми трамваев. Вся эта беготня каждую ночь, и недосыпания каждую ночь, и ожидание бомбежки совсем вывели из строя мою мать, у нее началось какое-то нервное заболевание, да и отец стал сдавать, а я очень уставала, и мы решили спасаться от бомбежек в Переделкино, на пустующей даче Вишневского.

    Но в город приходилось ездить, отец искал работу и продавал вещи, и, сдав их в комиссионный, потом бегал смотреть, разбомблен магазин или еще цел. А я бегала по всяким военным учреждениям, пытаясь получить от Тарасенкова аттестат, без которого мне даже сложно было бы эвакуироваться, а эвакуация нависала дамокловым мечом. Но Тарасенков находился под Таллином, а Эстония была уже почти вся занята немцами, и самолеты с почтой сбивали, и аттестат до меня не доходил.

    Я ездила в Москву ранним поездом, ибо очень много времени приходилось тратить на вокзале, ожидая, пока у каждого приезжего проверят паспорт с московской пропиской и впустят в город. На всех вокзалах, на всех дорогах стояли заградительные отряды.

    Обычно этим же ранним поездом ездил из Переделкино в Москву и Борис Леонидович. Потом, когда в 1943 году вышла его маленькая книжка стихов «На ранних поездах», мои товарищи подтрунивали надо мной, что я ездила с Борисом Леонидовичем на «ранних поездах»! Но «ранних поездов» не было, ибо я, завидя Пастернака, пыталась смыться подальше и сесть в другой вагон. Я не могла превозмочь робости, меня стесняло не только мое положение, но главное — о чем ему со мной говорить?! Конечно, из вежливости он будет занимать меня разговорами, проклиная в душе! И я заранее представляла себе мучительные паузы, когда не знаешь, что сказать… Но однажды мы все же оказались в одном вагоне, и он, шумно и радостно со мной здороваясь, словно мы были с ним миллион лет знакомы, уселся напротив меня у окна.

    Он, оказывается, видел меня не один раз, но ему казалось, что я ищу одиночества. Он так это понимает! Иногда так хочется быть совсем одному, и любое постороннее вторжение воспринимается почти как физическая боль… Он сам ищет уединения… Ему так надо сосредоточиться, подумать, но совершенно невозможно, он мечется между Москвой и дачей, собственно говоря, дача — это и есть теперь его дом, его рабочее место, но раз дача — то все едут ins grun![100] без дела, без предупреждения, когда кому заблагорассудится, и вовсе не те, кого хотелось бы видеть, кто тебе нужен… Он не станет мне докучать своим обществом, он только хочет узнать, где Тарасенков, что с ним, и, пожалуйста, ему большой, большой привет и всякие добрые и самые лучшие пожелания… Он уверен, что все будет хорошо, и мы все встретимся — обязательно встретимся! Иначе не может, иначе не должно быть… Это так ужасно, война всех разбросала, все рушится вокруг! Порвалась связь времен… Люди теряют другу друга… Зинаида Николаевна где-то там, в каком-то татарском местечке под Казанью, а Евгения Владимировна с Женечкой[101] уехала в Ташкент и даже не простилась, и даже не успела сообщить, что уезжает, все было так внезапно, теперь даже нет времени присесть на дорогу…

    Он говорил громко, словно бы мы были одни в вагоне, впрочем, вагон был пустоват, все старались сесть в первые вагоны, чтобы быстрее выскочить в Москве и занять очередь на выход. Он говорил как всегда тягуче, с паузами и почти не замолкал. И я почувствовала себя сразу легко и свободно и пожалела, что столько упустила встреч с ним. Меня только смущало мое положение, и я все старалась сесть как-нибудь так, чтобы не очень было заметно, а Бориса Леонидовича явно смущали его грязные бинты, которыми были завязаны два пальца. Он старался держать руку в кармане плаща, какого-то допотопного, прорезиненного, но, разговаривая, забывался, вытаскивал руку, жестикулировал и, заметив перевязанные пальцы, опять старался их спрятать. Я хотела было спросить, что у него с рукой, но, заметив, что он стесняется и грязных бинтов, и плаща, на котором налипла глина, и давно не чищенных башмаков, которые прячет под скамейку, делала вид, что ничего не замечаю. Он сам заговорил о том, что возился на огороде, а тут пришлось срочно ехать в город и он не успел переодеться и что он никак не может понять, почему бинты должны быть обязательно белые? Это неправильно, что они белые, они не должны быть белыми… Белый снег, облака, но когда весной снег стеклянеет и становится грязным, это отвратительное зрелище, это уже не снег…

    Он полол грядку и поранил пальцы об осколки зенитного снаряда. Там рядом стоит зенитная батарея, но, впрочем, что он мне говорит, раз я живу на даче Вишневского, то я отлично это знаю. Осколки сыплются градом… Вот один писатель задержался в доме, а когда бежал в щель, уже били зенитки, и он держал над головой кастрюлю, но кастрюля не спасет, кастрюлю может пробить осколком. Это глупо — прятаться в щель, зачем вырыли эти дурацкие траншеи, они только мешают ходить. На даче надо просто спать. Он совсем не высыпается, он измучился, он ездит в Переделкино, чтобы спать. Когда он в городе, он дежурит на крыше лаврушинского дома, и это очень мучительно — всю ночь не спать… И неправда, что не страшно, живому существу должно быть страшно, вот даже собаки в Переделкино первыми забиваются в щель, как только услышат сигнал воздушной тревоги. Человеку страшно, и это естественно, это ведь сатанинская игра со смертью!.. Почему все условились говорить неправду? Кому нужна эта глобальная ложь!?. Конечно, это удивительное, это марсианское зрелище! Трассирующие пули, которые прошивают черное небо, и скрещенные рапиры прожекторов, и гигантские факелы пожаров… Но это-то и страшно, в домах живут люди, это их жилища… Ну вот, он опять забылся и опять вытащил руку из кармана, у него нарывает палец. Да, очень дергает. Но это не тема для разговора, я вот, наверное, сижу и думаю, как это неудачно получилось, что мы оказались в одном вагоне… Да, да, он держал всю ночь палец в горячей воде, но ничего не помогает, нарыв не прорвался, а он так устал, каждый день надо ездить в город, все время какие-то дела в редакциях, надо выбивать деньги. Это унизительное безденежье!.. Никто не платит денег… Сегодня ему придется ночевать в городе, и опять не спать, и опять лезть на крышу… Нет, они прилетят, они обязательно прилетят, это ведь немцы! Они каждую ночь прилетают! И совсем невозможно работать, нет времени работать, он сейчас не пишет, он не может писать… О войне вообще не надо писать, писать надо о том, что вечно… Вечны не войны, вечны человеческие страсти, которые порождают эти войны, об этом надо писать. Да, он понимает, для сегодня, для газет, журналов, может, и надо так писать, но он не умеет, как надо, и потом ему кажется, он уверен, что как надо совсем не надо… У него не получается… Вот у Эренбурга получается…

    Я не заметила, как мы подъехали к Москве, и, когда вышли из вагона, нас закрутила толпа пассажиров, ринувшихся к выходу, к тому узкому загону, оцепленному солдатами, где проверялись паспорта. Нас оттеснили друг от друга, Борис Леонидович что-то еще мне кричал, но я уже не слышала…

    Вот в один из таких моих приездов с дачи в Москву на Конюшках неожиданно появилась Марина Ивановна, и я, только что намаявшись в вокзальной толкотне в ожидании проверки паспорта, пожаловалась ей на это.

    — А я боюсь своего паспорта… — сказала она.

    Тогда я этого не поняла, не могла понять и поставила в своей тетради три восклицательных знака: по-видимому, я приписывала это ее мнительности. Как это можно бояться своего паспорта? Можно бояться, если его — нет, а если он есть, то он у всех одинаковый, чего же тут бояться?!

    — кто есть кто… Не знаю, был ли у Марины Ивановны именно такой паспорт или обычный, как у нас у всех, и кто мог сказать ей о том, что бывают иные паспорта? Наверное, услышала опять же в той ночной очереди?.. Знаю, что и Нине уже перед самым своим отъездом в Елабугу она тоже говорила о паспорте.

    О том, что Марина Ивановна уже в Москве, а не на даче, мне было известно, я звонила ей после первых бомбежек, когда каждую ночь наша Пресня полыхала пожарами. Немцы, видимо, были осведомлены о том, что Пресня деревянная, и фугасок на наш район не тратили — все больше сбрасывали зажигалки. А Марина Ивановна жила в каменном доме.

    — Все равно, — сказала она, — фугаска или зажигалка! У вас или у меня… судьба!

    Я слышала, что Марину Ивановну теперь часто видели в скверике соллогубовского дома на Воровского, там, где Союз писателей. В скверике этом теперь было всегда людно, это были дни паники. Первая волна паники захлестнула Москву, и многие хотели бежать от бомбежек. Приходили узнать об эвакуации или самостоятельно куда-то уезжали и оформляли для этого документы.

    27 июля ушел второй эшелон с писателями в Казань, в Чистополь. Но это только так было принято говорить «эшелон», а на самом деле это вовсе не означало, что весь состав был отдан писателям, просто шел поезд по направлению к Казани и дальше, и какое-то определенное количество билетов было выделено для Союза писателей.

    Просилась ли Марина Ивановна, чтобы ее отправили тогда, 27 июля? Она только 24-го приехала в Москву с дачи, она могла опоздать, списки могли уже быть составлены, билеты распределены. А 28-го уплыл пароход в Чистополь, уплыли мать и сестры Маяковского, драматург Билль-Белоцерковский и другие писатели и переводчики. Думается, могла бы этим пароходом уплыть и Марина Ивановна. Но может быть, она и не просилась, может быть, она еще не решилась ехать? Я от многих слышала, что она всем задавала один и тот же вопрос: ехать или не ехать? Надо эвакуироваться или не надо эвакуироваться?.. Это у нее стало навязчивой идеей, впрочем, мы все тогда болели этой «навязчивой идеей»! И каждый решал в одиночку этот мучительный вопрос…

    Когда Марина Ивановна появилась тогда утром на Конюшках и увидела нашу разгромленную квартиру и горы узлов и чемоданов, наваленных у окон, она оживленно спросила:

    — Вы эвакуируетесь? Куда? Когда?

    Но мы не собирались эвакуироваться, это просто отец придумал в начале бомбежек свалить вещи у окон, чтобы во время пожара можно было хоть что-то вытащить, правда, теперь он понимал, что ничего не спасешь, да и мы стали ночевать на даче. Услышав мое объяснение, Марина Ивановна как-то сразу потеряла интерес к теме эвакуации.

    Она пришла не за чемоданом, ей ничего не нужно было оттуда брать и ничего не нужно было туда класть, она даже не поинтересовалась, где он стоит, она просто так забежала на минуту, она была в Союзе. Она торопилась и не присела и все ходила по комнате, курила, открывала зачем-то дверцы книжного шкафа, стекла которого тоже были перекрещены полосами бумаги, как и окна. Книг не вынимала, только молча проводила пальцем по корешкам — Бальмонт столько-то, Блок столько-то, Маяковский столько-то… Цветаевой несколько тоненьких книжечек, всего — пятнадцать. Впрочем, на полке куда больше! И проза, никогда не издававшаяся отдельными книгами, и стихи, никогда нигде не издававшиеся, переписанные от руки, перепечатанные на машинке, переплетенные в ситцы, стояли — подобие книг. И она их трогала. Она говорила, какое это счастье — держать в руке верстку книги, именно верстку, она еще ты! — плоть от плоти, кровь от крови. Книга уже живет отдельно от тебя, у нее своя судьба, своя дорога. Ты уже ничего не можешь, уже не властен…

    Последняя книга у нее вышла в 1928 году.

    А я говорила о том, что очень боюсь за библиотеку и все безуспешно добиваюсь свидания с директором Ленинской библиотеки — хочу сдать книги на хранение под расписку, с тем чтобы после Победы, а я твердо верила в Победу, книги вернули бы Тарасенкову, а он их завещает после своей смерти этой библиотеке. И что-то нудила о зажигалках, о пожаре и о том, как страшно горела книжная палата на Новинском, почти рядом с площадью Восстания, и мы с отцом, только выйдя из бомбоубежища, из Вдовьего дома, пошли смотреть на пожар; это был наш любимый особнячок, изящный, легкий ампир с полукруглой галереей, весь набитый книгами. Десятки пожарных машин не могли совладать с огнем, и в ночное небо, когда рухнула крыша, выстреливали из огня с туго набитых полок огненные книги, и на секунду там, в вышине, раскрывались огненные страницы с черными прочерками строк и тут же возвращались на землю горсткой искр. Вот так же будет гореть и наш дом, и так же будут выстреливать в небо книги…

    — Ну что ж, — заключила Марина Ивановна, — если суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая, всего не сожжешь, но рукописи…

    Она торопилась, я пошла ее проводить, ей надо было на трамвай, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, и я повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели мы подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. Марина Ивановна прибавила шагу, но я не очень-то могла бежать, и едва мы достигли подворотни, как уже начали быть зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе на положенной им высоте, падали осколками на площадь.

    Марина Ивановна рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула меня за руку, а я ее не пускала. Ее трясло, глаза у нее блуждали, она, казалось, была невменяема, она не слушалась меня, и мне ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в этой подворотне и упереться руками в стену над ее плечами, она была ростом ниже меня. Я понимала, она не станет меня отталкивать. Я ей объяснила, что при мне осколком зенитного снаряда ранило человека на этой самой площади, и что-то еще говорила, но Марина Ивановна не слушала, правда, и не рвалась уже бежать, она вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек, что это все противоестественно, что это все не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил… И слезы лились у нее по щекам. Мур ее не слушается, он сам лезет на крышу. Это возмутительно, что посылают несовершеннолетних дежурить на крыше. На войну берут только совершеннолетних, а ведь тут тоже война! Но я сочувствовала Муру и уверяла Марину Ивановну, что тушить зажигалки совсем не опасно, даже моя мать в первую бомбежку потушила зажигалку, упавшую у нашего крыльца, схватив ее каминными щипцами и бросив в ящик с песком. Муру, должно быть, стыдно сидеть в бомбоубежище среди женщин, детей, стариков, когда даже девушки дежурят на крышах.

    — Вам легко так рассуждать, когда все ваше с вами! — сказала Марина Ивановна, вытирая слезы рукой, — потом вы заговорите иначе, помяните мое слово!..

    Тревога была короткой, днем часто давали ложные тревоги, днем немецкие самолеты отгоняли от Москвы и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди, понеслись машины, снизу от зоопарка, от Баррикадной, поднимался трамвай, это был нужный Марине Ивановне номер, и она легко побежала через площадь к остановке.

    Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом. Это я снова ей позвонила: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев вспоминать о нем…

    в ста, в семидесяти километрах, а местами и ближе, когда говорили, что в Химках был сброшен парашютный десант!

    30 сентября началось это генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформ-бюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск. 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены и среди прочих — 32-я, включавшая и писательское ополчение. Немцы заняли Калугу, Вязьму…

    12-го меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не может поручиться. «Дом Ростовых» был набит писателями — все хотели уезжать. В коридоре было не протолкнуться. Поговорив с одним, с другим, я поняла — это действительно последняя для меня возможность.

    Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице «Правды». Но когда я извинилась перед Твардовским за то, что сожгла и его письма, он сказал: «Да что вы, голубушка Мария Иосифовна, кому они нужны!..» К счастью, как раз его-то письма я и не сожгла, они, оказывается, находились у матери Тарасенкова.

    Но что бы я сделала тогда, 13-го, с чемоданом Марины Ивановны?! Взяла бы с собой и потеряла бы там на вокзале, как и два своих чемодана?! У отца был билет в одном вагоне, у меня с матерью — в другом, и надо было еще сдавать вещи в багаж. Отец, посадив мать в вагон, а меня оставив у подъезда вокзала сторожить вещи, перетаскивал по тюку, по чемодану (никаких носильщиков, конечно, не существовало), а мне так было не до вещей! Я была в отчаянии, что должна уезжать из Москвы, а Тарасенков остается в Ленинграде, а Ленинград окружен немцами, и немцы могут вот-вот ворваться в Москву… Казалось, все рушится, все гибнет навсегда, навечно!

    Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам. — Та самая площадь трех вокзалов, с которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или — как мы — с Казанского.

    Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, то кого-то искал, кого-то окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками — дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу успел мне шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!..

    А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все густой пеленой, закрывая от меня последнее видение живой Москвы. Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении, посреди горы наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и, когда у меня окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик:

    — Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите — вы положили его лицом вниз!..

    Но может быть, я оставила бы чемодан Марины Ивановны на Конюшках в заколоченном доме, как того хотела она: «Пусть в нем останусь и я!..» Нет, не оставила бы. Ее уже не было, и за ее архив отвечала бы только я. Не оставила бы потому, что боялась пожара, боялась бы, что попадет к немцам, боялась бы, что попадет в чужие руки своих… По легкомыслию, по недомыслию, по непониманию времени, в котором живу, вначале меня волновали только пожары, только то, что бумаги Марины Ивановны могут сгореть. Но как-то раз зашел разговор с Павликом Антокольским — он от Тарасенкова знал об архиве, — и, услышав, что чемодан все еще находится у нас, он накричал на меня, требуя, чтобы я немедленно вернула архив Марине Ивановне.

    — Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Ни с кем и ни с чем! Что у нее в чемодане?! Что у нее в ее записях?! Там, может быть, такое, что вы все загремите вместе с ней!

    — Но об архиве никто не знает, только очень близкие…

    — А если тебе завтра прикажут эвакуироваться срочно, безоговорочно, и ты сможешь взять с собой самое необходимое для ребенка, для себя и все бросишь и оставишь чемодан Марины, а соседний дом разбомбят или он сгорит, и пострадавших вселят в вашу квартиру?! Кто будут эти пострадавшие? Кого вселят? Почти ручаюсь, что и библиотека и архив пойдут на растопку печей! Ну, а вдруг архив попадет в бдительные руки письмотворцев — любителей писать доносы?! Что тогда? Ты ведь этим подведешь и ее и себя. Она этого может и не понимать, но ты-то понимать должна!

    А Лиля[102] советовала поговорить с Мариной Ивановной, полагала, что лучше было бы взять у нее на хранение какую-нибудь тетрадь, или две, или связку писем — то, что можно сунуть в рюкзак и уж обязательно увезти с собой (мы все запаслись рюкзаками, и сами их шили!). Но мне было как-то неловко затевать об этом разговор с Мариной Ивановной. И потом поначалу я твердо решила никуда не уезжать из Москвы. Но чем ближе были роды, тем чаще приходилось задумываться над тем, что бегать с ребенком в бомбоубежище — это не так уж удобно и потом за летом придет осень, дожди, а там и зима…

    Как-то, торопясь попасть домой до вечерней бомбежки, я наткнулась на нашего дворника, того самого, который так бойко писал доносы на отца. Правда, отцу везло — это все были «легкие» доносы… А дворнику они не мешали на Пасху, на Рождество, на Новый год, на 1 мая, на 7 ноября приходить поздравлять с праздником и просить на водку, и отец по интеллигентской мягкотелости своей давал, выпроваживая того поскорее прочь. Но однажды все же не выдержал:

    — Может, ты перестанешь писать доносы, мне это надоело!

    И тот, пьяно ухмыляясь:

    — Не могу-с, служба…

    Вот этот дворник, как всегда вдрызг пьяный, и налетел на меня почти что у самого нашего дома, загородив тротуар, и стал приставать, почему я не «эвакуиротая»?

    — Ты смотри, не забудь отцу сказать, как надумаете уезжать, ключи от квартиры сдать в домоуправление. Приказ Моссовета есть, чтобы все сдавали ключи от квартир!.. А управдом наш на фронт ушел, — так что я теперь за главного!.. Может, сподоблюсь еще, в бельэтаже поживу…

    Он жил в доме напротив нас, в полуподвале, и мы знали, что и доносы он писал все из-за нашей квартиры. На другой день, а может, через день после этой встречи кто-то мне сказал, что видел Марину Ивановну в Союзе и она собиралась оформлять эвакуационные документы. Я позвонила ей из автомата.

    Нет, она еще не уезжает, но обязательно уедет, очень скоро уедет, при первой возможности уедет, хотя Мур этого и не хочет.

    Я попросила ее, раз она решила уезжать, взять чемодан с архивом, ведь я тоже, когда родится ребенок, могу уехать, а куда я уеду, когда?! Мы можем потерять друг друга.

    — А что с библиотекой? — спросила она.

    — Ничего, директор Ленинки отказался дать гарантийное письмо, что после Победы библиотеку вернут Тарасенкову, Он сказал, что война такая, что не будет в живых ни Тарасенкова, ни меня! И я не отдала библиотеку. Она останется на Конюшках, дом заколотим.

    — Что ж, пусть в нем останусь и я…

    Но я стала объяснять, что мне страшно, что в нашу квартиру может кто-то вселиться вроде такого вот дворника или кто другой такой же и что тогда будет с ее архивом? В чьи руки он попадет? А сумею ли я увезти его с собой, я ведь не знаю, что меня ждет…

    И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и неразговорчив, мне казалось, что они поссорились и не хотят друг на друга смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала свой чемодан.

    Я глядела им вслед из передней, из узенького оконца, забранного узорчатой медной решеткой. Они шли с Муром по булыжной горке туда, вверх, где теперь стоит высотный дом на площади Восстания, и ветер мел им под ноги мягкой тополиной поземкой. Мур, высокий, массивный, нес чемодан, Марина Ивановна рядом казалась маленькой, хрупкой. И мне в голову тогда не могло придти, что в очень скором времени я начну угрызаться — зачем говорила Марину Ивановну забрать ее архив, буду думать, что рукописи пропали, и буду каяться Але при первой же встрече, что это я виновата, я настояла… Почти одновременно с вестью о кончине Марины Ивановны, о которой сообщит мне в родильный дом жена Вишневского, до меня дойдет слух о том, что погиб и архив.

    Наш дом не сгорел, и никого в нем не поселили. Он так и стоял пустой, заколоченный до конца 1942 года, когда я вернулась одна в Москву из эвакуации. А Тарасенков писал с фронта:

    …Там, у окна, не сыро ли в нашей квартире нетопленой
    Гордой цветаевской лирике, изморозью подернутой?

    Библиотека уцелела, только куда-то задевался томик Алданова, и крысы в подвале изгрызли корешки Мариэтты Шагинян. А об архиве Марины Ивановны лишь осенью 1955 года я узнала от Али, что и он тоже уцелел!.. Что-то Марина Ивановна забрала с собой в Елабугу, и Мур потом привез это обратно в Москву к Елизавете Яковлевне на Мерзляковский, что-то было у Садовского на Новодевичьем, и Муля перевез от него туда же, на Мерзляковский. Все было цело, по словам Али. Пропали только семь писем Рильке и десять писем Пастернака, написанные летом 1926 года Марине Ивановне, тем самым летом, когда между этими тремя поэтами, жившими в России, Франции и Швейцарии, завязался эпистолярный роман, в котором Марина Ивановна проявила столько чисто женского лукавства и коварства! Но долгое время Аля была уверена, что и эти письма находятся в архиве, в сундучке Марины Ивановны. Она хорошо помнила, что мать их привезла из Парижа, и еще в 1961 году Аля писала: «Письма Б. Л. к маме (не знаю, все ли, но все, что она привезла) — хранятся у меня так же, как и письма к ней Рильке». Тогда она, видно, еще не разобрала весь архив на Мерзляковском, это было невозможно. «Самое трудное — это архив. Вы представляете себе — сундучок, на сундучке — доски, на досках матрасик, на матрасике — тетя лежит. Как тут работать над этим архивом?…» На дачу она брала, должно быть, только тетради, но когда наконец она построила кооперативную квартиру на Аэропортовской и перевезла весь архив к себе и разобрала, то неприятно была удивлена и огорчена отсутствием именно этих писем Пастернака и Рильке! И недоумевала, как могли они пропасть из сундука, из-под «многослойного» ложа тетки?! И строила всякие догадки, предположения и делилась ими со мной и с Аней Саакянц.

    Она умерла, не узнав, что и эти письма не пропали. Теперь стало известно, что перед самым отъездом в Елабугу Марина Ивановна вынула эту туго перевязанную пачку писем из того чемодана, что забрала с Конюшков, и носила с собой. Редактор Гослитиздата Кульманова рассказывала, что хотя она и не знала, что именно Марина Ивановна носит с собой, но та ей говорила, что это самое для нее дорогое и она не знает, кому отдать на хранение. Кульманова хотела было предложить ей свою помощь, но постеснялась, и Марина Ивановна отдала эти письма в том же Гослитиздате, в другой комнате, Александре Петровне Рябининой, с которой в свое время ее познакомил Пастернак (может быть, это и сыграло решающую роль, почему именно ей). Выбор был верный — Рябинина письма сохранила.

    Но вот почему Рябинина ничего не сказала об этих письмах Але, почему не отдала ей, когда та вернулась? Волшебная магия подлинного документа, написанного рукой великого мастера, крылатый, летящий почерк Пастернака — заколдовал, невольно пробудив в ней, как и в каждом из нас, дремлющую до поры до времени страсть коллекционера?! Жаль было расставаться? Мечтала когда-нибудь сама опубликовать эти письма и рассказать о том, как были они вручены ей Мариной Ивановной?! Или что другое побудило Рябинину держать эти письма и не говорить о них? Только зимой 1973 — 1974 годов, будучи уже совсем старой, больной, она передает их не дочери Цветаевой — Але, а сыну Пастернака — Евгению. Может, она уже была наслышана о том, что Аля закрывает архив матери до 2000 года, может, какие другие слухи или сплетни дошли до нее, но она поступила именно так, а не иначе, а почему именно так — это опять же от нас скрыто, как и многое, многое другое.

    А с Мариной Ивановной я еще встретилась. Это было через несколько дней после того, как она забрала чемодан, почти накануне ее отъезда. Дневная бомбежка застала меня в клубе писателей, и все, кто там находились, спустились в подвал, где помещались гардероб и уборная. И там в тесноте, в толкотне мы стояли, пока не дали отбоя. Была там и Дженни — жена известного драматурга Александра Афиногенова. Я с ней познакомилась недели за две до войны, когда провожали с Белорусского вокзала в Ригу мою большую приятельницу Симону Спирину — журналистку, обаятельную женщину, жену одного из первых Героев Советского Союза штурмана Ивана Тимофеевича Спирина, высадившего на льдину экспедицию Папанина. На вокзале Симона нас с Дженни и познакомила, и, когда поезд ушел, Дженни спросила меня — не подруга ли я Мирры Мендельсон, к которой ушел от жены Сергей Сергеевич Прокофьев? А Дженни была подругой его жены. Дженни очень агрессивно на меня напала, словно бы я была в чем-то виновата. Вначале мы обе горячились и доказывали друг другу недоказуемую правоту сторон. Но пока шли по улице Горького, успели подружиться и потом не раз перезванивались; когда грянула война, мы все боялись, что Симона не успеет выбраться из Риги, а если не выберется, то ей грозит неминуемая гибель и как жене Спирина, и как Симоне Шульман… Когда мне стало известно, что Симона все-таки успела выехать последним поездом и уже за этим поездом был взорван мост, я тут же позвонила и сообщила об этом Дженни.

    Теперь мы с ней встретились первый раз после того путешествия по улице Горького и снова говорили о Симоне, та должна была уехать в город Мары, в Туркмению, где Иван Тимофеевич будет готовить штурманов. И тут же возник этот мучивший меня вопрос, что надо эвакуироваться, надо ехать куда-то. Я нервничала, ибо в глубине души знала, что придется уезжать, но хотела оттянуть это: я боялась неизвестности… И еще боялась, что, уехав, потеряю окончательную связь с мужем, а тут хоть через Соню Вишневскую, жену Вишневского, хоть иногда я могла что-нибудь узнавать о нем, а она связывалась с Вишневским через «Правду». Вишневский и Тарасенков были в разных местах, Тарасенков под Таллином в частях ПВО, Вишневский в Таллине на кораблях, но все же это была хоть какая-то связь. И потом мне в клубе писателей иногда удавалось поймать кого-нибудь из знакомых военных корреспондентов, которые приезжали в Москву. Просидев с ними за столиками час-другой и дождавшись, когда они захмелеют и станут более откровенными, удавалось хоть что-нибудь выведать у них о таллинских делах. Так, еще до сводки Совинформбюро об «эстонском участке фронта» я уже знала, что Эстония от нас давно отрезана и Таллин с суши окружен и остался только один путь из Таллина — морем, и что немцы бомбят наши корабли, а финны ставят минные заграждения, и что из Таллина надо будет уходить под бомбежкой по этим минным заграждениям. И еще я знала, что есть эстонцы, которые стреляют в спины нашим бойцам и командирам…

    Тогда в том подвальчике в клубе я тупо повторяла Дженни, как наговоренную пластинку, что никуда не уеду, пока не рожу, что мой ребенок будет москвичом, обязательно москвичом назло Гитлеру, это мой единственный протест, на который я сейчас способна: мой ребенок родится не где-то там в Марах или Чистополе, а только в Москве!

    К нам подошел Афиногенов, он слышал наш разговор и стал настаивать, чтобы я уехала из Москвы, он бы уже давно эвакуировал Дженни, но знает, что всегда успеет ее вывезти, так как он с ней. А Тарасенков от меня далеко, а на войне бывают всякие неожиданности, и мне стоило бы заранее устроиться где-нибудь в тихом месте, подальше от фронта, и там зимовать. Я понимала, что он не зря меня уговаривает: он работал в Совинформбюро и отлично знал обстановку.

    — Иван Тимофеевич, с Дженни — Афиногенов… И представить я себе не могла, что дни Афиногенова сочтены и жить осталось ему совсем немного — 29 октября он будет убит разрывом бомбы на Старой площади у здания ЦК. А его мать, о существовании которой я еще даже тогда и не знала, будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели ее сына… и что я буду писать письма Дженни в Куйбышев, стараясь как-то ее поддержать.

    Не знала я и того, что вот сейчас выйду на улицу и столкнусь с Мариной Ивановной и что это будет наша последняя встреча и больше я ее уже никогда не увижу.

    Мы столкнулись на Поварской почти у самого входа в клуб, под липами, и первые слова ее были:

    — Как, вы еще не эвакуировались? Это безумие! Как вы можете!.. Вы не имеете права, вы искалечите ребенка! Вы должны бежать из этого ада! Он идет, идет, и нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все рушит… Надо бежать… Надо…

    Она схватила меня за руку, и это был такой страстный монолог и такой вихревой полет в ее выси, что конечно же я не поспевала за ней… Тут были и Франция, и Чехия, и гибель Помпеи, и трубный глас перед Страшным судом, и погосты, погосты и пепелища, и крик новорожденного ребенка, что относилось явно ко мне. Она говорила, что, может быть, это величайшее счастье — дать жизнь ребенку именно в такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но жить в этой жизни чудовищно! И что, рожая детей, мы, быть может, совершаем величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни… Нет, я не берусь передать, что она тогда говорила, мне казалось, что я запомнила главное, но, может, это было вовсе и не главное. Помню, что она заклинала меня уехать немедленно, завтра же, в Чистополь, в Елабугу, куда угодно, только бежать из Москвы, пока еще не поздно, иначе погибну и я, и ребенок! Она была на пределе, это был живой комок нервов, сгусток отчаяния и боли. Как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание… И еще мне казалось, что это она не меня уговаривает и не мне она это все говорит — это она сама себе говорит, сама себя убеждает… И еще она говорила, она требовала, чтобы я все записывала, ничего не упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам (она все статьи в газетах называла фельетонами), всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о том, что творилось на земле…

    Но я так и не выполнила этого ее завета, так и не научилась вести подробные и систематические записи, и даже эту последнюю нашу встречу записала двумя словами. Я всегда так рассчитывала на память!..

    Ее монолог был прерван голосом диктора — из открытых окон клуба снова неслось:

    — Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!

    И вой сирены. Мы с Мариной Ивановной бросились в клуб. И опять был тесный подвальчик с кафельными стенами, и опять было людно и шумно. Кто-то подошел к Марине Ивановне, отвел ее в сторону, и, когда дали отбой, я, поискав ее глазами и не найдя, ушла, так и не попрощавшись.

    Это была вторая волна паники. Их будет еще много, этих волн, пока девятый вал не накроет Москву в середине октября…

    Когда Марина Ивановна 24-го июля вернулась с дачи, паника была вызвана первыми бомбежками. Теперь был август, к бомбежкам, может, кое-как и привыкли, но дела на фронте были очень плохи. Житомирское направление в сводках больше не упоминалось. Житомир сдали немцам, ходили слухи, что Киев придется оставить. Немцы окружали Ленинград. Ходили слухи, что Смоленск давно уже сдан и что бои идут восточнее Смоленска, идут упорные бои с превышающими силами противника (официально о падении Смоленска нам сообщат 13 августа). Немцы заняли уже так называемый Ельнинский выступ, и это открывало им прямую дорогу на Москву…

    В эти августовские дни с Мариной Ивановной сталкивались многие там, во дворе Союза писателей, в клубе. И все запомнили ее растерянной, расстроенной и очень несчастной, и всем она задавала все тот же вопрос — ехать или не ехать? Эвакуироваться или не эвакуироваться? Там, во дворике Союза, встретилась она с Элизабаром Ананиашвили — это была их первая встреча после памятного вечера у Яковлевой и последняя. Он тоже пришел в Союз узнать об эвакуации, он жил на Арбате в Староконюшенном, где был разбит фугаской дом. Марина Ивановна подбежала к Элизабару и спросила:

    — Уезжать или не уезжать?

    — По-моему, надо уезжать, — сказал он.

    А Елизавете Тараховской в клубе она сказала:

    — Лиза, поедемте в Чистополь.

    Но Тараховская не хотела в Чистополь, в Чистополе полно писателей и нет работы, эвакуироваться надо в большой город, где есть издательства, где можно будет найти хоть какую-нибудь работу. В Чистополе могут жить те, у кого есть деньги. Но Марина Ивановна говорила, что она не может ждать, когда будут эвакуировать в другие места, она боится за Мура, ей нужно эвакуироваться скорей, Муру осколком может выбить глаз, он каждую ночь дежурит на крыше, и она боится за него.

    Узнав, что Яковлева собирается уезжать с дочерью Ниной Познанской, физиологом, которая эвакуируется со своим институтом, Марина Ивановна просила и ее взять с собой в Томск, но Яковлева сама уезжала «при» дочери. И потом учреждения разрешали своим сотрудникам брать только ближайших родственников и иждивенцев, и на это требовались всякие справки и документы.

    А Лидия Моисеевна Поляк, литературовед, друг Тагера, рассказывала мне, как она пришла за какой-то нужной ей справкой в Союз, так как уезжала с мужем в Йошкар-Олу, куда тот был приглашен заведовать кафедрой. В Союзе она увидела Марину Ивановну и была удивлена, что та сразу ее узнала, они только один раз встретились случайно у Тагера. Марина Ивановна подошла к ней и задала все тот же вопрос об эвакуации и, услышав, что Поляк уезжает в Йошкар-Олу, попросила:

    — Возьмите меня в качестве домработницы…

    туда, куда будут эвакуировать издательство. Она сама поедет только в большой город, в Ташкент например, там можно найти работу, а Марина Ивановна твердила все то же: что она торопится, что она боится за Мура.

    Иван Никанорович Розанов, профессор, библиофил, с которым у Тарасенкова шел нескончаемый обмен книгами, тоже встретился в эти дни с Мариной Ивановной, Она показалась ему такой подавленной, такой расстроенной, что он хотел зазвать ее к себе — успокоить, он жил наискосок от Союза писателей, на улице Герцена, но она очень торопилась и не зашла.

    «Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь…» — эти слова как нельзя лучше подходили к тому моменту, хотя и были написаны раньше. Письмо обращено к Евгению Сомову — случайному знакомому. Впрочем, все у нее были случайными знакомыми и ни одного постоянного подлинного друга, на которого она могла бы опереться, который позаботился бы о ней, помог бы ей нести ее крест… Людная пустошь! И она металась посреди этой людной пустоши… «Маяться — мой глагол!» Но и метаться тоже ее глагол. Она всю жизнь металась от человека к человеку, из страны в страну. Металась по чужим углам, не имея того, что зовется — дом! Оставив этот несуществующий уже дом где-то в Трехпрудном, в юности, на пустыре… на Борисоглебском в двадцатых… Металась она по Парижу, решая, ехать или не ехать в Россию, но тогда в России ее ждал Сергей Яковлевич, ей было к кому ехать, а теперь металась она по Москве, под бомбежками, не зная, ехать или не ехать, и куда ехать, и к кому? И некуда было ехать, и не к кому было ехать…

    Она была так одна в своем ужасе, страхе, в своей беспомощности, в своей нерешительности — ведь ко всему тому, что переживали все мы, у нее еще приплюсовывались и особые обстоятельства: ее положение бывшей эмигрантки, жены и матери репрессированных! Ходили слухи, что таких, как она, будут выселять из Москвы, а значит, может, лучше самой, не дожидаясь… Уже начинали выселять немцев, чьи деды и бабки поселились в России еще при Петре. И потом — если оставаться в Москве, то подошел срок уплаты всех денег за комнату — за год вперед. Мур писал в дневнике 31 мая: срок — середина августа, и вряд ли она могла уже раздобыть и уплатить все деньги! А теперь деньги и вовсе было невозможно достать…

    7 августа Нина и Муля зашли к Марине Ивановне на Покровский бульвар и застали в комнате полный разгром — посреди пола лежали дорожные мешки, и Марина Ивановна совала в них вещи.

    Мура дома не было, она была одна. Ее стали уговаривать, успокаивать. Марина Ивановна всегда очень считалась и с Ниной, и с Мулей, всегда с ними советовалась и обращалась к ним в трудную минуту, но тут… Видимо, все решилось внезапно.

    Союз эвакуировал несколько писательских семей в Елабугу, это неподалеку от Чистополя. Чистополь был переполнен, и туда пускали только тех, чьи семьи уже находились там.

    Муля потом напишет Але в лагерь, в 1942, что он был категорически против отъезда Марины Ивановны и уговаривал ее по телефону и пришел к ней вместе с Ниной, и они просили ее отменить свое решение, подождать, нельзя в такой спешке уезжать, пароходы еще будут уходить, и она успеет. Надо как следует собраться, надо брать с собой хорошие вещи: их можно продать, обменять на хлеб, на продукты. И потом, прежде чем ехать, надо запастись деньгами, надо что-то продать через комиссионный магазин.

    — Но я боюсь сдавать вещи на свой паспорт, — сказала она.

    — Я сдам на свой паспорт, — сказала Нина, — я к вам завтра приду, и мы все отнесем вместе в комиссионку.

    — Мне еще нужна обязательно справка из домоуправления, что я здесь прописана, — сказала Марина Ивановна, — а я боюсь за ней идти…

    — Я схожу сама за справкой. Мы все сделаем, все уложим, отправим вас следующим пароходом… — говорила Нина.

    одна из которых, как оказалось впоследствии, была женой писателя Бориса Александровича Садовского. Садовского Марина Ивановна могла знать еще в давние годы, еще в молодости они могли встречаться в литературных кругах. Теперь он был болен, кажется, разбит параличом и жил у Новодевичьего кладбища, в подвале бывшего монастыря. Наверное, Марина Ивановна была у него в этом его жилище, и ее соблазнила крепость стен, которые могли выдержать любую бомбежку, она отдала ему на сохранение свои книги, вещи и что-то из архива. Стены монастыря действительно были надежные, но книги из библиотеки Марины Ивановны позже появятся у букинистов. И после войны Тарасенков купит одну из этих книг. Правда, попали ли книги эти к букинистам от Садовских или их продала Елизавета Яковлевна, внемля настойчивым просьбам Мура из Ташкента, где он окажется в беде, — выяснить теперь уже трудно…

    Жена Садовского очень уговаривала Марину Ивановну уехать, с корыстной ли целью или искренне — кто знает? А Марина Ивановна была в том состоянии, когда легко поддаешься на любые уговоры. Во всяком случае, эти две старухи были позже Нины и Мули, и когда утром Муля пришел на Покровский бульвар, то он застал комнату пустой — ни вещей, ни Марины Ивановны, ни Мура не было.

    Соседи сказали, что всю ночь Марина Ивановна ссорилась с Муром, который не хотел уезжать, а утром рано за ними пришла машина.

    Уезжала Марина Ивановна из Москвы 8 августа 1941 года, уезжала пароходом, и провожал ее Борис Леонидович вместе с молодым тогда еще поэтом Виктором Боковым.

    Боков должен был отправить вещи своей жене в Чистополь. В Переделкино он встретил Пастернака и сказал ему об этом. Пастернак собирался проводить Марину Ивановну, и они поехали вместе. На пристани речного вокзала Боков обратил внимание на женщину в кожаном пальто, в берете, которая курила, стоя рядом с наваленными чемоданами и тюками, и была так равнодушна ко всему происходящему вокруг, словно бы это вовсе ее не касалось. Пастернак направился прямо к ней и познакомил с нею Бокова.

    кому они принадлежат, он попросил у мороженщицы кусок льда и стал им натирать чемоданы и огрызком карандаша писать: «Елабуга — Цветаева», «Цветаева — Елабуга». Вместе с Муром они перетащили вещи на пароход. Борис Леонидович спросил у Марины Ивановны, взяла ли она еды на дорогу?

    — Зачем? Разве не будет буфета?

    Борис Леонидович с Боковым побежали в кафе и купили бутерброды, но так как завернуть было не во что, то принесли в руках…

    Мне пришлось слышать, что некоторые литераторы сомневаются в том, что Борис Леонидович провожал Марину Ивановну в ее последнее путешествие, ссылаясь на его письмо к Зинаиде Николаевне, написанное им сразу после того, как он узнал о трагедии, происшедшей в Елабуге.

    «10. IX. 1941, утром.

    …Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о «посторонних заботах»! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в инт. обществе и среди понимающих входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик[103], Асмусы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени[104], Нины[105] и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!..»

    Этим людям кажется, что если бы Борис Леонидович действительно провожал Марину Ивановну, то он не мог бы не обмолвиться хоть словом об этой их последней встрече на пристани речного вокзала, а он, наоборот подчеркивает, что «в последний год как бы и совсем забыл» о ней, и создается впечатление, что и не видался с ней! Но какое значение для него могла иметь эта короткая встреча в предотъездной сутолоке?! Или короткие встречи перед этим, или телефонные разговоры?! Его мучает главное — он отступился от Марины Ивановны, он не оказывал ей той душевной поддержки, в которой она, быть может, больше всего и нуждалась… Он перестал ею интересоваться, как он сам об этом пишет; он переложил заботу о ней на своих друзей. Да, он откликался на первый же зов и делал все, что было в его силах, но сам-то он отошел. У него были для этого , но каким мелким и ничтожным все представлялось теперь.

    Потом в разговоре при мне о Марине Ивановне он не раз помнил, что все были виноваты в ее смерти и в первую очередь он сам…

    Но проводить он ее проводил, об этом свидетельствует не только рассказ Виктора Бокова, но и запись в дневнике Мура.

    На пароходе боялись бомбежек, уже были случаи, когда бомбили пароходы, и, пока не отплыли далеко от Москвы, все с тревогой поглядывали на небо, ожидая налета. Но все обошлось.

    «Александр Пирогов». Пароход был старый, шел медленно, проворачивая воду колесами. Подолгу стоял у пристаней, разгружаясь, и по ночам нудно гудел, давая о себе знать. В Горьком была пересадка, пересели на «Советскую Чувашию»[106]. Поплыли дальше в Казань по Волге, потом — по Каме. Плыли десять дней. Настроение у всех было мрачное, подавленное, плыли в полную неизвестность, в чужие места, сопровождаемые все тем же голосом Левитана — «От Советского Информбюро…»

    О пароходе мне рассказали Берта Горелик, Алперс, и потом еще есть письмо поэтессы, переводчицы Татьяны Сикорской, Берта — жена тогда еще молодого журналиста Иосифа Горелика. Она отличный хирург-онколог и хороший человек. В те дни в 1941-м еще только начинающий врач, мать четырехлетнего сына, которого увезли с детским садом Литфонда, когда она была больна. Она ехала в Чистополь, думая забрать сына в Москву, но Москву бомбили, а она была военнообязанной, а муж на фронте, и она нервничала и не знала, как ей быть… Тоненькая, изящная, светловолосая, с толстой косой, возложенной короной на голову, она много курила, сидя в одиночестве на палубе.

    Как-то рядом с ней на скамейку присела женщина. Они сидели и молча курили, каждая думая о своем. Женщина была очень худая, хрупкая на вид, с серыми волосами — часть светлых, но большая часть седых, — серый цвет лица, выцветшие серые глаза. Очень интеллигентная, очень утомленная и нервная. Она первая заговорила с Бертой, спросила о ее профессии.

    — Какая вы счастливая, у вас такая нужная профессия и в мирное время, и на войне, вы можете приносить пользу! А я пишу стихи… Кому они теперь нужны…

    не более того.

    Потом они не раз сидели на палубе, на скамейке, курили, и Марина Ивановна все возвращалась к вопросу о том, сумеет ли она устроиться, сумеет ли найти работу в Елабуге, в Чистополе, и перечисляла, что она может делать.

    — Могу мыть посуду, могу мыть полы, могу быть санитаркой, сиделкой…

    Берта успокаивала ее — люди сейчас всюду нужны и конечно же она сумеет устроиться.

    Потом Берта очень жалела, что ничего не знала о Марине Ивановне, о ее тяжелой судьбе и не приняла в ней большего участия и та была для нее всего лишь случайной попутчицей.

    А Галина Алперс — жена театрального критика, которая тоже ехала этим же пароходом, говорила, что пароход был обычный пассажирский и ехали все в каютах, а на нижней палубе были свалены их вещи, покрытые брезентом, и все очень боялись, чтобы ночью на остановках вещи эти не были унесены, и устраивали дежурства, и особенно охотно дежурили мальчишки и среди них Мур и Дима Сикорский. Как-то ночью Алперс пошла проверить, все ли в порядке, и застала Мура крепко спящим на скамейке на палубе.

    Берта рассказывала, что вместе с ними плыла на пароходе жена немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя — Елизавета Эмильевна, и Марина Ивановна с ней подружилась и много говорила по-немецки, и еще она подружилась с Татьяной Сикорской.

    Алперс говорила, что Марина Ивановна держалась замкнуто, отчужденно, ни с кем не общалась. И в столовой, в которой можно было что-то достать из еды — там кормили учеников хореографического училища Большого театра, — она Марину Ивановну или Мура ни разу не встречала. И еще она говорила, что уже на пароходе Марина Ивановна начала распродавать свои вещи: какие-то кофточки, шерсть.

    Так доплыли до Казани. В Казани, как нам известно, Марина Ивановна опустила письмо, адресованное в Татарское отделение Союза писателей. Дату она не поставила, но на конверте стоит почтовый штамп — «18 августа 1941. Казань».

    «Уважаемый тов. Имамутдинов!

    принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой.

    На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.

    Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани.

    Со мной едет мой 16-летний сын. надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица.

    Марина Цветаева».

    малейшего внимания.

    Аля писала по этому поводу уже в 1964 году писателю Рафаэлю Мустафину, жившему в Казани: «Большое спасибо за копию письма Имамутдинову; это — одно из последних маминых писем. Очень важно, что вам удалось его обнаружить; теперь эта копия в цветаевском архиве — благодаря вам. Да, возможно, — будь на месте Имамутдинова другой человек, все обернулось бы иначе — проклятое «бы»! Такими «бы» вся жизнь моей матери вымощена — особенно последние месяцы, последние дни…»

    Но, думается, будь там, в Казани, в Союзе писателей не Имамутдинов, а кто другой, результат бы был тот же: слишком много писателей наводнило Казань и Чистополь — лауреаты, орденоносцы и прочие именитые… Да и возможности Татарского издательства были весьма ограничены.

    В Казани на пароход села детская писательница Нина Саконская с сыном Шурой и еще кто-то из тех, кто направлялся в ту же Елабугу, но ехал из Москвы поездом. Недавно этот тогдашний мальчик Шура — Александр Соколовский — в своих воспоминаниях написал: «От Казани до Елабуги железных дорог не было. До нее можно было добраться только пароходом. В Казани к нашей группе эвакуированных из Москвы литераторов присоединились поэтесса Марина Ивановна Цветаева с сыном Георгием. Мать звала его неизвестно почему — Муром… С Муром, почти моим ровесником, и юношей чуть постарше меня — Димой Сикорским, сыном известной писательницы и поэтессы Татьяны Сикорской, мы очень подружились».

    Кто говорит, что в Елабугу было эвакуировано семь писательских семейств, кто говорит — пятнадцать, но дело в том, что многие не доехали до Елабуги и, несмотря на запрет, сошли в Чистополе.

    член Союза и жены писателей следуют дальше, в Елабугу, так как город переполнен и жить негде.

    Берта Горелик сошла — она приехала за сыном, сошла и Елизавета Эмильевна Бредель. Сошла и Алперс, заявив, что она приехала к Санниковой и будет жить у нее. Сошел и еще кто-то.

    А пароход поплыл дальше, в Елабугу, плыла в Елабугу и Марина Ивановна.

    Вот что писала в письме к Але Татьяна Сикорская: [107]

    «Мы эвакуировались в Елабугу из Москвы на пароходе в начале августа. В течение 10 дней пути мы очень сблизились с Мариной Ивановной, читали друг другу стихи, грустили о Москве. Она иногда подходила к борту нашего маленького пароходика и говорила: «Вот так — один шаг, и все кончено». Мне было даже трудно утешать ее тогда — мы все были в очень тяжелом настроении. По приезде в Елабугу мы попали в какой-то заброшенный дом, жили все в одной большой комнате. Я по вечерам часто пела песни, и М. И. с удовольствием слушала их, оживлялась, забывала свою тоску. Но днем, когда мы все бродили по городу в поисках квартиры и работы, она опять становилась мрачной и недоверчивой. Она уехала из Москвы, взяв с собой только 300 р., бросив раскрытую квартиру на милость соседей. У нее было с собой немного шерсти, серебра, каких-то вещей для продажи, но все основное было брошено дома, и я все время бранила ее за этот нелепый, панический отъезд. «Я боялась бомбежки. Я не могла больше ждать», — говорила она. Я уговаривала ее поступить на работу. Она категорически отказывалась: «Не умею работать. Если поступлю — все сейчас же перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху». Ее особенно пугала мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе. «Лучше поступлю судомойкой в столовую. Это единственное, что я могу». Гибель и смерть казались ей неизбежными — вопрос в месяцах, а не в годах жизни. Она то начинала жаловаться, становилась откровенной, то вдруг опять замыкалась в себе и начинала подозрительно коситься на меня. Ей все казались врагами — это было походе на манию преследования. Все уговоры пойти в Горсовет насчет работы не помогли. Больше всего она боялась, что может как-то косвенно повредить Муру, который собирался стать художником или работать в редакции. Мур был с ней груб и резок, обвинял ее во всем, называл «Марина Ивановна». В свои 16 лет он казался совершенно взрослым человеком с вполне сложившимися убеждениями, с развитым умом, но черствым сердцем. Я отлично знаю, что в таком переломном возрасте ребята иногда кажутся совсем не тем, что они есть, — какими-то чудовищами эгоизма и грубости. От моего Димы я тоже не раз получала такие сюрпризы. Но в то время и в том положении, в котором была М. И. — с ее больной душой и страшной нерешительностью, когда она цеплялась в минуты просветления за каждую каплю ласки и участия, — такой дикий эгоизм сына казался непростительным. Вы пишете, что Мур погиб на фронте. Мне тяжело писать Вам, его сестре о том, как глубоко виновен был этот дерзкий мальчишка перед матерью в те решающие, кризисные минуты жизни, — но я не могу не сказать Вам этого, ибо совершенно такой же черствости я не могу простить моему Диме в отношении его отца, который умер от голода в 43 году. Марина Ивановна не раз повторяла: «Я должна уйти, чтобы не мешать Муру. Я стою у него на дороге. Он должен жить».

    Марина Ивановна сняла комнатку в каком-то мрачном, покосившемся домишке в 5 минутах ходьбы от нас, я решила уехать. Я уговаривала ее подождать, потерпеть — мы вернемся вместе с мужем, мы поможем ей пережить эту тяжелую зиму. Но она не верила, не хотела ждать, не хотела жить. Нельзя было бросать человека в таком состоянии. Взять ее в Москву я не могла — ей казалось чудовищным ехать туда, «под бомбы». Надо было мне остаться и поддержать ее душевно, но мне в это время казалось, что Асеев сумеет это сделать — она вместе со мной поехала в Чистополь, видела там Асеева и других писателей, решила переехать туда и работать в столовой Литфонда, — она вернулась такая окрыленная и обнадеженная, что мне и в голову не пришло, что через несколько дней после этого она придет снова в такое глухое отчаяние, из которого уже нет выхода.

    В начале сентября я получила в Москве открытку от Н. П. Саконской (детской писательницы) с известием о смерти М. И. Это поразило меня как страшный удар, я долго не могла опомниться. Первая мысль была, что виною этому какая-нибудь решительная ссора с Муром — его отказ ехать в Чистополь или что-нибудь в этом роде.

    Впоследствии я узнала, что Мур в ту ночь пришел ночевать к моему Диме: «Марина Ивановна правильно сделала», — сказал он о смерти матери. Эти слова поразили даже Димку, сочувствовавшего всяким дерзостям. За ночлег он оставил Диме блузку, спортивную кофточку и беретик Марины Ивановны, в котором она ехала. Эти вещи у меня до сих пор.

    Простите, Ариадна Сергеевна, за мое длинное и бессвязное письмо. Желаю Вам от души найти могилу мамы — поклонитесь ей от меня и попросите у не прощения за то легкомыслие, которое проявили тогда мы все, окружавшие ее люди. Поверьте, что до сих пор мы больно и горько об этом жалеем. Если захотите черкнуть мне — буду рада: Москва, 2/Мещанская, 24, кв. 7, Татьяна Сергеевна Сикорская».

    18 августа была Елабуга, маленький пыльный городишко. Когда плывешь по Каме из Казани, его даже и не заметишь за горой, а поднимешься по булыжной мостовой от пристани в гору — и он как на ладони, видный со всеми своими заколоченными, пустыми церквами, пожарной каланчой, центральной улицей с двухэтажными добротными домами, в которых жили когда-то богатеи-мукомолы (Елабуга торговала мукой), а теперь в этих купецких домах разместились горком, горсовет, горсуд, горторг, гортранс, горзагс и всякие прочие «гор». А за единственной этой городской улицей шли улочки, обычные деревенские улочки, заросшие травой, с пыльной проезжей дорогой посередине, с бревенчатыми избами, огородами, палисадниками. Куры копошатся в пыли, козы бродят, гуси щиплют прохожих за ноги. Унылое захолустье — даже в августовской зелени, в августовских астрах.

    [108]. Всех поселили в библиотеке техникума.

    Елабуга, видно, произвела на Марину Ивановну тягостное впечатление, ибо Мур отмечает в своих записках, что некто Струцовская, работник Литфонда, с которой они вместе плыли, всячески старается успокоить ее и «настраивает» на Чистополь.

    А за 19-е у Мура в дневнике запись, что вчера (то есть 18-го) Марина Ивановна дала телеграмму в Чистополь на имя Лейтес. Это одна из дам, с которой они познакомились на пароходе. Лейтес плыла из Чистополя в Берсут. Теперь они ждут от нее ответа и потому не ищут комнаты. Все ищут и находят: и Сикорская, и Саконская, и другие. А они ждут. Сикорская писала Але, что она уговаривала Марину Ивановну пойти в горсовет поговорить насчет работы, но та отказывалась это сделать. Не хотела, не могла себя заставить, боялась всех этих горсоветов, госучреждений. Но потом пошла.

    20-го у Мура в дневнике: Марина Ивановна была в горсовете, но работы для нее нет, кроме места переводчика с немецкого в НКВД[109].

    21-го в его дневнике: переехали из общежития в комнату, «предназначенную нам горсоветом».

    По словам Анастасии Ивановны Бродельщиковой, к ним в дом пришла целая группа эвакуированных, среди которых была и Марина Ивановна. Марина Ивановна как вошла в горенку за перегородку, так и сказала:

    — Я здесь останусь, никуда больше не пойду!

    Сикорская пишет, что сняла Марина Ивановна комнату в «каком-то мрачном, покосившемся домишке», но, в общем-то, это был отнюдь не покосившийся и немрачный домишко, а просто обычная деревенская изба. Горница была перегорожена перегородкой, правда, не доверху, не до потолка, и вместо двери — занавеска, и надо было проходить через ту часть горницы, где жили хозяева, и вряд ли это все могло понравиться Марина Ивановне, но то ли от усталости, то ли от безразличия, то ли оттого, что трудно было найти что-то лучшее, а может быть, просто потому, что была «настроена» на Чистополь и жилье это представлялось ей временным, но она осталась в доме Бродельщиковых. Они с Муром перетащили вещи и 21-го прописались.

    24-го в дневнике Мура: в два часа дня Марина Ивановна уехала на пароходе в Чистополь. Уехала туда и Струцовская, работница Литфонда, которая «настраивала» Марину Ивановну на Чистополь, уехала этим же пароходом и Сикорская, ее вызывал муж в Москву.

    И еще Мур пишет о Марине Ивановне: «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое…»

    26-го в дневнике Мура: ночью получил телеграмму из Чистополя: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».

    28-го Марина Ивановна вернулась в Елабугу.

    не готовила, ели, видно, что попало, просила хозяйку зажарить рыбу, хозяин рыбачил, может, заходили в общественную столовку, где вряд ли чем кормили, кроме постных щей, пшенки да узвара из сухих яблок. Марина Ивановна была неприхотлива в еде, но Мура надо было кормить хотя бы сносно. Базар был ей не по карману. Она хотела продать столовое серебро, спрашивала хозяйку, не найдется ли покупатель, но эвакуированным в Елабуге было не до столового серебра, а местным жителям и подавно.

    Днем, по словам хозяйки, Марины Ивановны дома не бывало, она уходила. Может быть, искала работу, может быть, ходила, приглядывалась, присматривалась, а может, и не приглядывалась, не присматривалась, а просто бродила в отчаянии, ничего не видя, ничего не замечая, понимая, что загнана в тупик, что в этой дыре ее погибель — делать ей здесь совершенно нечего и заработать нечем! И Муру здесь плохо, и нет для него никаких перспектив. И Мур, должно быть, не умея себя сдерживать, не упуская случая подчеркнуть свою правоту — ведь убеждал же он ее не уезжать из Москвы!

    И опять был этот «отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя…», опять этот ненавистный деревенский быт, опять за дощатой перегородкой бубнение хозяев, опять надо думать о прожорливых зимних печах, на которые не напасешься дров, опять керосинка, колодец. И на зиму надо запасать картошку, овощи — иначе пропадешь! Марина Ивановна знала это по Голицыно, а тут и хозяйка, наверное, еще поучала, приобщая к елабужской жизни эту странную эвакуированную, которая, сидя на лавочке, дымила самосадом (папиросами Марина Ивановна, конечно, не запаслась!). А мимо по дороге, поднимая пыль, проходили красноармейцы, а вечером по той же дороге, поднимая пыль, возвращалось с пастбища стадо.

    И ни одной близкой души, никого… А когда встанет река, так и вовсе они с Муром будут отрезаны от всего мира в этом заваленном снегом, забытом богом городишке! И вся надежда у Марины Ивановны была на Чистополь. И она ждала телеграммы от Лейтес и не дождалась, сама отправилась в Чистополь.

    Флора Лейтес, жена писателя Лейтеса, еще в июле эвакуировалась в Чистополь и потом устроилась там в детском интернате воспитательницей. А в те дни, когда Марина Ивановна плыла в Елабугу, пионерский лагерь и детский сад Литфонда, которые находились в Берсуте в летнем помещении какого-то дома отдыха, начали перевозить на зиму в Чистополь. Школьникам первого сентября надо было идти в школу, и для них-то и был организован этот интернат. Берсут находился между Чистополем и Елабугой, и добраться до него можно было только пароходом. Из дневника Мура явствует, что Лейтес села на их пароход в Чистополе и направлялась в Берсут. Это была красивая брюнетка с лицом Ревекки, очень общительная, непосредственная, молодая. Она знала наизусть массу стихов, была знакома со всеми поэтами, писателями, и с Маяковским, и с Асеевым, пользовалась большим успехом, все за ней ухаживали, включая самого Фадеева. Знала она и стихи Цветаевой и любила их. И конечно же, услышав, что на пароходе находится Марина Ивановна, она не преминула с ней познакомиться. И там, на пароходе, конечно, зашел разговор и об Асееве, который в Чистополе, и о том, что Марине Ивановне тоже лучше было бы поселиться в Чистополе, «где все», и Флора дала ей свой адрес, и они договорились, что в случае чего Марина Ивановна ей телеграфирует.

    Но когда теперь, спустя почти 40 лет, Флора рассказывала мне о своей встрече с Мариной Ивановной, она напрочь забыла и о той поездке своей в Берсут, и о том, что именно на пароходе она и познакомилась с Мариной Ивановной, о чем записал Мур в своей дневнике, и о телеграмме, которую она получила из Елабуги, о которой опять же пишет Мур в дневнике. Флора уверяла меня (а я тут же все записала с ее слов), что познакомилась она с Мариной Ивановной уже в самом Чистополе в вестибюле интерната.

    «В вестибюле стояла какая-то женщина в коричневом костюме, в коричневом беретике, и Флора пробежала мимо, не обратив на нее никакого внимания, но кто-то сказал ей: «А ты знаешь, кто это такая стоит?» — «Кто?» — «Это Марина Цветаева». Флора так была удивлена и обрадована, что тут же бросилась к этой женщине и, схватив ее за руку, воскликнула: «Это правда, вы действительно Марина Цветаева?» Марина Ивановна, несколько оторопев, ответила: «Да, я Цветаева», — «Боже мой, как я счастлива вас видеть».

    — «Я не думала, что меня здесь знают», — сказала Марина Ивановна. «Как вас могут не знать, вас все знают!» — говорила Флора и стала читать ей кусок из «Поэмы Конца», но ее остановил странный тяжелый взгляд Марины Ивановны, и, смутившись, она оборвала на полуслове. «Мне очень плохо, — сказала Марина Ивановна, — я не могу жить в Елабуге…» — «Вам надо жить в Чистополе, с нами, вам будет здесь хорошо», — говорила Флора. «Но здесь мне негде жить, здесь нельзя достать комнату», — сказала Марина Ивановна. «Вы будете жить у меня, я на работе с восьми утра до девяти вечера, прихожу только ночевать. Вам у меня будет удобно». — «Но надо, чтобы здесь разрешили жить», — сказала Марина Ивановна безнадежно. «Я пойду к Асееву, он устроит. Ведь главное — комната. Вы завтра можете зайти? Я сбегаю к нему до работы». — «Могу», — сказала Марина Ивановна и, попрощавшись, ушла.

    Только потом Флора опомнилась, что она не спросила, где Марина Ивановна остановилась, есть ли ей где ночевать, и не пригласила ее к себе.

    Марина Цветаева. «Ну что из того, что Марина Цветаева?!» — недовольно сказала Оксана, но все же к мужу ее пустила. Флора, волнуясь, стала рассказывать Асееву о том, что Марину Ивановну эвакуировали в Елабугу и что нужно ей разрешить жить в Чистополе. «Но здесь негде жить, — сказал он, — вы сами знаете, все забито, здесь больше не прописывают». — «Комната есть, она может жить у меня, — сказала Флора, — я целый день на работе, нужно только разрешение на прописку!» Флора говорила, что Асеев обещал поставить вопрос на заседании президиума или правления Союза, которое должно было состояться в ближайшие дни.

    После разговора с Асеевым Флора пришла в интернат, где ее уже ждала Марина Ивановна. Они договорились, что та приедет из Елабуги такого-то числа. Флора предложила ей пожить у себя, но Марина Ивановна сказала, что она торопится, ее ждет сын, она боится оставлять его надолго.

    Когда Флора пришла за ответом к Асееву, тот сказал: «Постановили, что Цветаева должна жить там, куда ее направил Союз. Я ничего сделать не мог», — и развел руками.

    В назначенный день из Елабуги приехала Марина Ивановна, и, когда Флора ей все сказала, у Марины Ивановны было такое отчаяние в глазах, что вынести ее взгляд было невозможно, и Флора чуть не расплакалась. Она пыталась ее утешить, говоря, что не все еще потеряно, что можно написать в Москву, но Марина Ивановна только безнадежно махнула рукой и ушла.

    Флора так расстроилась, что опять не спросила, где та остановилась».

    и, приехав уже в Чистополь, сама могла к нему обратиться, что, между прочим, и сделала. Она пришла к нему, и это подтвердила мне Оксана.

    Но Флора действительно была у Асеева, чтобы прописать Марину Ивановну в своей комнате, об этом я слышала от многих, кто жил в то время в Чистополе. И Асеев действительно поставил вопрос о прописке Марины Ивановны на правлении Союза.

    В Чистополе был как бы филиал Московского отделения Союза писателей, так называемый президиум Союза, или правление Союза, возглавляемое в те дни Треневым, Асеевым и еще кем-то.

    Был и совет эвакуированных — выборная организация, которая помогала писателям в их устройстве. В этот совет входили поэт Петр Семынин, критик Вера Смирнова и другие. Был еще и совет жен писателей, и совет этот возглавляла жена Фадеева, молодая тогда еще актриса МХАТ Ангелина Степанова.

    Фактически писатели как бы самоуправлялись в Чистополе, и местные власти никаких препятствий им ни в чем не чинили и во всем шли навстречу. И если президиум или совет решал, что того или иного писателя надо прописать в Чистополе, то горсовет тут же прописывал, тем более что председателем горсовета, по словам всех, была хорошая, добрая женщина.

    «Любовь Яровая». Тренев произнес, говорят, погромную речь: Цветаева эмигрантка, муж ее был белогвардейцем, и ей не место в среде советских писателей.

    Таким образом, еще до приезда Марины Ивановны в Чистополь ей было отказано в праве проживать там, и Флора Лейтес после разговора с Асеевым собиралась послать ей об этом телеграмму в Елабугу, Но на почте она встретилась с Лидией Корнеевной Чуковской, которая и там, в Чистополе, вела свой дневник. Услышав от Флоры о содержании телеграммы, Лидия Корнеевна посоветовала не сообщать об отказе, вот почему Марина Ивановна и не получила ответа от Флоры.

    Но, приехав в Чистополь, Марина Ивановна могла прежде всего разыскать Флору, чтобы выяснить, что произошло и почему та ей ничего не ответила. Их встреча действительно могла произойти в вестибюле интерната, так запомнившегося Флоре. И когда Флора сказала Марине Ивановне, что ей отказано в прописке, то у той могло быть такое отчаяние в глазах, что Флоре трудно было вынести ее взгляд.

    Память, увы, несовершенный аппарат и часто, воспроизводя пережитое, помимо нашей воли искажает схему событий, выхватывая из запасника не те декорации, а из забитых до отказа кладовых — обветшавшую бутафорию не тех дней, и, расставляя все заново, заставляет нас уверовать, что было именно так, как представляется теперь, а не так, как было на самом деле! И только документы и записи, сделанные в те, давно погребенные дни, могут помочь восстановить подлинную картину. Потому-то мне и пришлось, насколько это было возможно, уточнить рассказ Флоры. И потом Флора еще смолоду была очень милой выдумщицей, фантазеркой, и ей могло вообразиться, что такой именно «вариант знакомства» с Мариной Ивановной в вестибюле интерната более, так сказать, «литературен»! А может быть, она и правда забыла про пароход да про телеграмму, которую не послала…

    Марина Ивановна уехала из Елабугу 24 августа в 2 часа дня; стало быть, где-то к ночи или на рассвете — колесные пароходы тащились медленно — она прибыла уже в Чистополь и находилась там 25-го и 26-го, а 27-го отбыла обратно. Нет точных сведений, когда уходили пароходы из Чистополя на Елабугу; кто говорит утром, кто — днем, кто — вечером, а может, и не один пароход был.

    в центре города, где размещались учреждения и магазины. К сожалению, о пребывании Марины Ивановны в Чистополе нам столь же мало известно, как и об ее елабужских днях, ибо все уже, почти все, с кем она виделась там, отбыли в иной мир.

    Раза два-три Марина Ивановна заходила к Берте Горелик, вернее к Елизавете Эмильевне Бредель, с которой Берта жила в одной комнате. Берте не удалось вернуться в Москву, вышло постановление, что с маленькими детьми въезд в Москву запрещен, и ей пришлось задержаться в Чистополе и работать в больнице. Марина Ивановна спрашивала Берту, поможет ли она ей устроиться сиделкой или санитаркой, если ей разрешат прописку в Чистополе. Берта понимала, что ни сиделкой, ни санитаркой с нервами Марины Ивановны нельзя работать, но говорила, что работа ей может найтись. Марина Ивановна показала Берте целый ворох дивной французской шерсти, которую она привезла с собой, и сказала, что ей нужны 150 рублей. Берта уверила ее, что шерсть стоит гораздо дороже, а 150 рублей она ей может дать, и, когда найдется покупатель на шерсть, Марина Ивановна вернет ей деньги. Но та отказалась брать в долг. С Бредель Марина Ивановна опять говорила по-немецки, как и на пароходе, и это тревожило Берту: она боялась, что хозяйка, узнав, что Бредель немка, погонит их с квартиры, так как муж ее был убит немцами в первые же дни войны. И когда хозяйка спросила Берту: «Они что, из жидов будут?» — про Марину Ивановну и Бредель, то Берта поспешила ответить: «Да, да, из жидов!» А их просила говорить по-русски. Но ни о каких делах Марины Ивановны в Чистополе, ничего об ее хлопотах Берта не помнит, да может быть, при ней и разговоров на эту тему не было, она ведь целый день проводила в больнице и домой только забегала и видела Марину Ивановну мельком.

    Была Марина Ивановна и у Асеева. На заседание совета эвакуированных, куда она обратилась за помощью и где снова решался вопрос о ее прописке, он не пришел, но прислал письмо, в котором поддержал ее.

    Встретилась Марина Ивановна и с Алперс. Та рассказывала, что стояли они, несколько жен писателей, в том числе Сельвинская и Санникова[110], на улице вечером и обсуждали, как им лучше организовать на общественных началах столовую для писателей и их семейств. Быт в Чистополе был очень сложный, трудный, продукты на базаре дороги, и такая столовая могла бы облегчить жизнь писателям. А те же продукты, закупленные коллективно, могли бы обходиться несколько дешевле. Жены писателей решили по очереди готовить, подавать, убирать в столовой. Требовалось только помещение и разрешение горисполкома. В эту их затею Алперс и посвятила проходившую мимо Марину Ивановну. Та живо заинтересовалась столовой и сказала:

    — А я буду судомойкой!

    — Ну зачем же судомойкой? — возразила Сельвинская… — Может, мы буфет организуем, можно в буфете.

    — Нет-нет, это я не сумею! Я тут же просчитаюсь…

    Быть может, именно об этой мифической «литфондовской» столовой она и говорила потом Сикорской, что собирается там работать. Была Марина Ивановна у Веры Смирновой, возглавлявшей совет эвакуированных, и передала ей заявление:

    «В совет Литфонда.

    М. Цветаева

    26-го августа 1941 г.»

    Столовая, в которой зимой 1941 года будут кормиться писатели, откроется, когда Марины Ивановны давно уже не будет в живых… По воспоминаниям одного писателя — он получил пропуск в эту столовую 24 октября.

    Петр Андреевич Семынин, член совета эвакуированных, занимавшийся в этом совете квартирными делами, не помнил, чтобы на том заседании, где решалась судьба Марины Ивановны, шел разговор о работе: говорилось о прописке, о разрешении жить в Чистополе. Он помнил, что выступил критик Дерман, друг Паустовского, который очень хорошо охарактеризовал Марину Ивановну и говорил о значении ее как поэта. Выступила в поддержку Марины Ивановны и Вера Смирнова. Асеев прислал хорошее письмо, и письмо это зачитали. И сам Семынин тоже выступил за Марину Ивановну. И только Тренев снова произнес погромную демагогическую речь, поминая и арестованного мужа, и дочь, и эмигрантское прошлое Цветаевой. Но собрание было на стороне Марины Ивановны, и все было решено голосованием. Положительно!

    — это дневник Лидии Корнеевны Чуковской.

    Она шла по улице, когда к ней подбежала незнакомая девушка, по-видимому, дочь кого-то из писателей, и взволнованно сказала, что в помещении парткабинета сейчас решается судьба Цветаевой, решается вопрос о прописке ее в Чистополе, что Цветаева в отчаянии. И девушка умоляла Лидию Корнеевну бежать туда и помочь Цветаевой. Лидия Корнеевна не была ни членом совета эвакуированных, ни членом Союза писателей, она эвакуировалась как дочь Корнея Ивановича Чуковского, но она поспешила в горсовет, не понимая, чем она может помочь Марине Ивановне, с которой только недавно познакомилась.

    В горсовете в коридоре стояла, прижавшись к стене, совершенно серая, еле державшаяся на ногах Марина Ивановна, стояла перед закрытой дверью, на которой было написано: «Парткабинет». За дверью слышались голоса. Пока Лидия Корнеевна успокаивала Марину Ивановну, из комнаты, где шло заседание, вышла Вера Смирнова и сказала Марине Ивановне, что ей незачем волноваться и что все в полном порядке, прописка ей обеспечена, все решено большинством голосов. Она посоветовала пойти сейчас же на улицу Бутлерова, где есть свободные комнаты, договориться с хозяйкой и снять комнату — председателю горсовета Тверяковой нужно сразу дать адрес, тогда она тут же пропишет. И еще Смирнова сказала, что на место судомойки в будущей столовой подано много заявлений, но она сделает все, что от нее зависит, чтобы место судомойки было предоставлено Марине Ивановне.

    Лидию Корнеевну удивило, что Марина Ивановна вроде бы вовсе и не обрадовалась благополучному исходу дела.

    «— И стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.

    — Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.

    — Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить.

    И она даже и не хотела идти искать, но потом согласилась, но только вместе, и они пошли, и по дороге зашли к Татьяне Алексеевне Арбузовой, которая жила в Чистополе со своим больным мужем, кинодраматургом Михаилом Яковлевичем Шнейдером.

    Татьяна Алексеевна рассказывала мне, что, когда вошла Марина Ивановна, она мыла пол и та сказала ей:

    — Давайте я домою, я умею это делать!

    … А когда Лидия Корнеевна заторопилась домой, к детям, Марина Ивановна попросила ее по дороге отправить телеграмму Муру.

    И в дневнике Мура значится, что он ночью получил эту телеграмму.

    Татьяна Алексеевна сразу договорилась с Мариной Ивановной, что та останется у них ночевать, а утром она сама найдет комнату поблизости от себя, она всех тут знает в округе, и Марина Ивановна согласилась и обещала прочесть «Поэму Воздуха». А Лидия Корнеевна собиралась принести последние стихи Пастернака. Но когда она пришла Марины Ивановны не было! Выяснилось, что она вдруг вспомнила, что ей необходимо кого-то повидать в общежитии писателей и ушла, пообещав обязательно вернуться. И не вернулась. Ее ждали допоздна.

    А утром Лидия Корнеевна пошла узнать, что случилось и встретилась с Валерией Владимировной, тогда женой Паустовского, та как раз и шла к ней — сообщить, что Марина Ивановна решила рано утром уехать в Елабугу за сыном, привезти его и уже вместе с ним искать комнату.

    Но почему Марина Ивановна не вернулась к Арбузовой? Заговорилась с теми к кому пришла. Стала читать стихи и последний раз взбиралась на свои Эвересты, и было уже поздно, темно. Или просто сил не хватило, вымоталась за день…

    Тогда три ночи… Две ночи, где она ночевала нам известно. Одну у Валерии Владимировны Навашиной, это сообщила Чуковская; другую у Жанны Гаузнер, у дочери Веры Инбер. С Жанной Марина Ивановна могла быть знакома и по Парижу. Жанна жила одно время в Париже, но она давно уже умерла и Инбер умерла… И узнала я об этой ночевке, когда моя книга была уже напечатана, мне сообщила Наташа Соколова, мы вместе учились в Литинституте. Она очень сожалела, что так и не встретилась с Мариной Ивановной в Чистополе, ибо лежала в то время с маленьким сыном в больнице. Ей рассказали ее мать Надежда Германовна Типот и Жанна, что уже совсем поздно вечером к ним в общежитие, где они вместе ютились, забрела Марина Ивановна, очень измученная, забегавшаяся. Она жаловалась, что у нее болят ноги. Надежда Германовна согрела воду на керосинке и Марина Ивановна, сидя на скамеечке и низко опустив голову, долго держала ноги в тазу, а Надежда Германовна подливала погорячей. Железная койка с тощим казенным матрасом, на которой спала Наташа Соколова, пустовала. Марине Ивановне предложили остаться ночевать. Та осталась.

    …На пристани Марина Ивановна встретила Лизу Лойтер. Была такая пианистка, аккомпаниатор, музыковед, тогда жена поэта Ильи Френкеля. Она работала в Чистополе в детском интернате, где у нее находилась дочь. Марина Ивановна подошла к Лизе, когда та стаяла в очереди в кассу, и попросила купить билет.

    — Я вижу, вы интеллигентный человек, пожалуйста, не откажите купить мне билет до Елабуги, здесь столько пьяных, а я очень боюсь пьяных…

    Лиза Марину Ивановну не знала, та ей представилась. Ей показалось, что Марина Ивановна была голодна, что ей надо было дать кусок хлеба, но у Лизы с собой был только арбуз, и они съели его, сидя на скамеечке на берегу. С Лизой был мальчик — Юра Барт, она везла его в Казань: в потасовке он налетел на стеклянную дверь, поранив лицо, и его надо было срочно показать врачу-специалисту.

    Пока ждали пароходов, разговорились. Лизе запомнилось, что Марина Ивановна страшилась зимы, зимнего быта, говорила о зиме, поеживаясь, словно бы ей от одних только мыслей уже становилось холодно. Как напастись дров на всю зиму и чем заработать на эти дрова… Она ничего не умеет делать, у нее нет никакой профессии, она только умеет каждый день сидеть за столом, можно и не за столом, за любой доской, можно и на подоконнике, только бы писать, это ее единственная работа, но работа эта теперь никому не нужна… Говорила о сыне, он стал совсем взрослым, а она никак не может привыкнуть к тому, что он уже вырос!.. Он очень красивый, на него уже заглядываются молодые бабы, здесь столько молодых баб без мужиков… Дети вырастают и уходят, так, конечно, должно быть, таков закон жизни, но несправедливый закон! Это больно…

    «человеку, в общем-то, нужно не так уже много — всего клочок твердой земли, чтобы поставить ногу и удержаться… Только клочок твердой земли, за который можно зацепиться…

    Лиза мне говорила, что, по ее впечатлению, Марину Ивановну не очень-то радовала перспектива переезда в Чистополь, она скорей была растеряна, но они не успели толком поговорить, разговор шел вразброс, да и забылось многое. Подошли пароходы, они разъехались. Лизе с Юрой Бартом надо было в Казань, Марине Ивановне в Елабугу.

    И опять этот запоздалый мучительный всхлип: если бы знать! Может, надо было сказать то-то и то-то, может, надо было…

    Лиза Лойтер, по-видимому, была последней, с кем общалась Марина Ивановна в Чистополе, а для меня последним человеком, беседовавшим с ней…

    Дальше я располагаю только выписками из дневника Мура.

    29-го решено, что 30-го они переберутся в Чистополь, где нет ничего конкретного, но обещают.

    30-го утром Марину Ивановну навестили писательницы Саконская и Ржановская и отговорили ее ехать в Чистополь, ибо здесь, в Елабуге, есть верная работа, и Марина Ивановна по их совету пошла узнавать про эту работу в огородном совхозе…

    29-го решает ехать, 30-го не ехать… Да, она хотела в Чистополь. И она ездила в Чистополь. Она добилась этого Чистополя. Можно и Чистополь, но, побывав в Чистополе, понимает: Елабуга — Чистополь, Чистополь — Елабуга — все едино: тупик!.. Оказавшись с Лидией Корнеевной на улице Бутлерова, где ей предлагают снять комнату, она приходит в отчаяние — «ужасная улица». А улица как улица, как в Елабуге улица, где живет. Так и в Чистополе, где ей жить… И тут в Елабуге и там в Чистополе заработать ей нечем, и никто денег на жизнь не подаст. Она цепляется за место судомойки, как утопающий за соломинку, судомойкой в столовой, может быть, она и сумеет как-то прокормить Мура, но места судомойки нет… Ничего определенного нет в Чистополе. И все же она собирается в Чистополь. Мур хочет в Чистополь, ему представляется Чистополь лучше Елабуги, все же это второй город в Татарской республике после Казани, и потом там писательская колония… Хорошо, она согласна и в Чистополь, она переедет в Чистополь, но в сумке 150 рублей! Переезд, перевозка багажа, она потратится на дорогу, а дальше что? Ей в Чистополе все объяснили про Чистополь, оттуда все, с кем она встречалась, стремятся уехать и уедут, там могут жить, не бедствуя, только такие, как их прозвали, «помещики»: у них деньги, они сняли дома, запаслись дровами, скупают на базаре продукты, набивают погреба. Или те, у кого есть мужья, кто будет присылать деньги или, на худой конец, аттестат! А что у нее? Откуда?..

    — в Елабуге есть верная работа в овощном совхозе. Ее так легко уговорить, она уже совсем потеряла волю, она уже не знает как быть, за что ухватиться… Вспомним ее отъезд из Москвы, когда она металась от одного к другому — ехать, не ехать… Вспомним тот день перед отплытием в Елабугу, когда Муля и Нина у нее, когда она внемлет их доводам, выбрасывая вещи из чемодана, мешков, но Муля и Нина ушли, пришли две старухи и пароход увозит Марину Ивановну в Елабугу… Она там уже в Москве потеряла волю, не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема… И внешне она уже изменилась там в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек, она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной и глаза блуждали и папироса в руке подрагивала…

    Да, она идет в тот совхоз в Елабуге. Может, и верно, работа была, но какая могла быть работа в овощном совхозе — разнорабочей?! Выкапывать картошку, свеклу, таскать корзины, мешки грузить на подводы. А там пойдут осенние дожди, грязь по колено, пять километров туда, пять обратно, да там целый день в грязи на ветру, на холоде… Может и выдержала бы? Все выдержала бы ее семижильная гордость! Может запаслась бы картошкой, овощами, может это-то и советовали ей те две женщины, которые сбили ее с поездки в Чистополь? Может…

    Говорят, кому суждено утонуть, тот не сгорит в огне! Какие-то две женщины там в Москве толкают ее в Елабугу, какие-то две женщины задерживают ее здесь в Елабуге… Неумолимый рок ведет свою расправу! Мур гениально скажет потом, что то был «не fatum из произведений Чайковского — величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой, это мотив Прокофьева…».

    — не ехать, а 31-го…

    Но почему именно 31-го? Почему ни днем раньше, ни днем позже? Значит, все же что-то должно было случиться в то утро или накануне, что-то непоправимое, тяжкое, что переполнило чашу, что послужило толчком? Что это было? И поныне, спустя 50 лет, все еще раздаются недоуменные вопросы.

    А может, ничего и не произошло ни в то утро, ни за день, ни за два? Может, все, что могло произойти, произошло уже значительно раньше?

    Самоубийство «не там, где его видят, и длится оно не спуск курка…» — говорила Марина Ивановна.

    Может, в то утро 31 августа и было всего лишь то, что Мура не было дома. И она осталась одна в той неприютной елабужской избе, где всегда за перегородкой, за занавеской возилась хозяйка, или хозяин что-то делал, или вертелся под ногами их маленький внук. С того самого дня, как она бежала от бомбежек из Москвы с Покровского бульвара, на пароходе, в общежитии, в этой избе, в чистопольских чужих комнатах она всегда была не одна, все время на людях, посреди той людной пустоши, а тут вдруг одна— судьба… И был еще крюк, тот крюк или гвоздь, вбитый в сенях в потолочную балку, и, может, даже второпях ей не надо было его искать, может, она приметила его еще раньше… «Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк… Я год примеряю — смерть…» — это записала она в своей тетради осенью 1940-го — значит, с Болшево… Но еще до Болшево, еще тогда, в Париже, когда она стояла в церкви на панихиде по Волконскому и плакала, и к ней никто не подошел, и все проходили мимо… — она сказала Слониму:

    — Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура.

    А ступив на борт советского парохода, увозившего ее из Гавра в Россию, она поняла, что погибла, что это конец…

    — Мне в современности места нет!

    … Не было места там, в эмиграции, за рубежом, не было места и здесь!..

    Всю жизнь с протянутой рукой, топча свою гордость, прося подаяния! Там, у тех меценатов — Цейтлин, Андронниковой-Гальперн, чешское пособие Масарика. Здесь — Литфонд, Союз писателей! Прописка, курсовки, жилье, крыша над головой. Никто не догадается, никто не поможет, никто сам не подаст. Никто не поймет — ПОЭТ редкий гость на земле! ПОЭТА надо беречь!..

    — Бог все меня испытывает — и на высокие мои качества: терпение мое. Что он от меня хочет?

    — Жизнь, что я видела от нее кроме помоев и помоек…

    Это сказала она там, в эмиграции, а что же она могла сказать здесь, в России, теперь, в 1941-м?! Когда у нее отняли семью, когда она не знала, что с ней будет завтра, когда она не имела постоянного места жительства, когда она всюду бывала прописана на чужой площади, и ее могли в любой момент выслать вон из Москвы! А тут еще война, бомбежки. Кончился заработок, нет переводов, нет книги, чем дальше жить?! Чем и как заработать?! И нависает эвакуация, и надо бежать из Москвы, надо спасать Мура, который не хочет быть спасенным!.. А куда бежать, куда ехать — когда новых мест, неопределенных положений она всегда так боится…

    — С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляет по клочку пуха…

    И между прочим, всю жизнь, как назло, как в насмешку, никакой определенности, никакого — sécurité[111]! С места на место — Россия, Чехия, Франция! Сколько одних деревень сменила она под Прагой — Мокропсы, Мокропсы Дольние, Мокропсы Горние, Иловищи, Вшеноры и прочие, прочие. А в Париже — из одного рабочего предместья, с одной окраины на другую в поисках все более дешевых, все более доступных квартир. Сколько разных адресов стоят на ее письмах! А здесь, в Москве, — Болшево, Мерзляковский, Голицыно, Мерзляковский, улица Герцена, Мерзляковский, Покровский бульвар. И дальше — Елабуга, неведомая, дальняя, устрашающая…

    — сейчас уже судьба! Как в том сне, который видит она в Париже, что летит вокруг земного шара и безнадежно за него цепляется и что еще один круг и все… И «было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…»

    И если это могло служить утешением, то и тут, наяву, в этой жизненной яви она сознавала — ни остановить, ни изменить: роковое… И как часто в письмах, разговорах в эти последние российские дни проскальзывает у нее тема рока, судьбы, конца… Мы видели, сколь героически и стойко она боролась за жизнь, за существование — не свою жизнь, не свое существование — за жизнь и существование Мура! А сама шла уже по самому краю, готовая сорваться в любую минуту и желая, быть может, этого, и страшась этого опять же из-за Мура. Она боится Болшева, вдруг не сумеет с собой совладать, слишком много напоминаний, «и пол-километра сосен и каждая — соблазнительна!..». И когда она бьется за те курсовки в Голицынскую столовую Дома писателей и получает отказ:

    — Сначала, сгоряча, я хотела написать Новикову — Шагинян — или даже поехать — но потом — вдруг — поняла, что не надо, что это — моя судьба, что «одно к одному», то есть данное — к многому…

    Она торопится встречаться, любить:

    — Я вас нежно и спешно люблю. Я не долго буду жить. Знаю.

    — Как бы мне надо было сейчас поменяться местами с Маяковским!

    И плывя уже в Елабугу по Волге, по Каме, она, подходя к борту парохода, говорила:

    — Вот так — один шаг, и все…

    И она хотела этого шага… Она всю жизнь вела спор и жизнью, с Богом, с судьбой, с земными законами! Несправедливо все устроено на этой планете Земля!

    — Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, то есть обретает смысл и вес — только преображенная, то есть — в искусстве. Если бы меня взяли за океан — в рай — и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна…

    — Все мои друзья мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах — мужикам… Из этого заключаю, что я в жизни не живу…

    Но жизнь, вопреки ее воле, заставляет ее в жизни — жить нищенской жизнью, она все время ускользает из этой уготованной ей действительности, в которой «ни-че-го нельзя — nichts-rien. Потому — искусство («Во сне все возможно»)…» Она, как somnambulo, как лунатик, идет по карнизу, по самому краю реального и вымышленного, возможного и невозможного, готовая в любую минуту сорваться. Реальной жизнью она не дорожит, но вымышленная — в искусстве — без реальной невозможна!

    Блок говорил: «Быть лириком — жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь и ничего не останется…» Марина Ивановна знала об этом еще смолоду. Еще в 1919 году, похоронив Стаховича, она писала: «Кем бы ни был мне мертвый, вернее: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть — потому, что я больше всех на краю…»

    И Сергей Яковлевич знал это и боялся этого. «Земля давно ушла из-под ее ног», — сказал он в 1924 году!

    Она не умела просто жить, жить, чтобы жить, не умела длить день, ей всегда была нужна сверхзадача. Она была слишком русской, а, как говорил Борис Леонидович Тарасенкову: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представляется легким и обыденным…» Да, ей всегда была нужна сверхзадача. А какая теперь была сверхзадача?

    — Я свое написала, могла бы еще, но свободно могу не.

    — Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено…

    Семья?

    Но семьи нет, она уже ничего не может для тех двоих. В своем сентябрьском дневнике, когда она писала, что она уже «год примеряет смерть», она тут же себя обрывает:

    — Вздор. Пока я нужна… но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!

    Тогда еще могла! Теперь уже действительно «ни-че-го нельзя — nichts rien»! Даже посылку послать. Мур? Она давно жила Муром, жила ради Мура. Но уже в 1930 году она писала Ломоносовой: «Как грустно Вы пишите о сыне: «Совсем большой. Скоро женится — уйдет». Моему нынче — как раз 5 лет. Думаю об этом с его, а м. б. с до — его рождения. Его жену, конечно, буду ненавидеть. Потому что (не наоборот).

    Мне уже сейчас грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» «В том то и… Все будешь такой же, и вдруг — 20 лет. Прощай Мур!..» А в 1932 — Тесковой:

    «Во Франции — за семь лет моей Франции — выросла и от меня отошла — Аля. За семь лет Франции я бесконечно остыла сердцем, иногда мне хочется — как той французской принцессе перед смертью — сказать: Rien ne m’est plus. Plus ne m’est rien[112]— или десяти лет — я уже на земле никому не нужна…»

    Прошло не семь, прошло почти десять лет и plus ne m’est rien — больше ничего не осталось! Мур вырос, и она не была ему уже столь необходима, как это было необходимо ей. Он уже мог свободно без нее, и, может, ему даже было бы лучше, легче без нее. Опорой ему она быть не могла, а своей сверхматеринской любовью (а у нее все всегда было сверх!), сверхопекой, сверхбоязнью за него — могла ему только мешать и даже отравлять жизнь. И не умея совладать со своими чувствами, она как всегда умом все понимала…

    — Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения.

    — это прежде всего накормлен, сыт, обут, одет, обучен. Но теперь она этого не может! Накормить она не может, быть опорой ему не может, у нее у самой нет этой опоры, нет клочка твердой земли, на который можно было бы поставить ногу… И еще, в эти дни, ей начинает казаться, что своим присутствием, своим существованием рядом с ним она все время будет напоминать о своем прошлом, об эмиграции и это может помешать Муру. А так, если ее нет, если умерла — все забудется, сотрется из памяти. (Она совсем забыла про анкеты!) «Больше всего она боялась, что может как-то косвенно повредить Муру, который собирался стать художником или работать в редакции…» — писала Сикорская.

    — Я должна уйти, чтобы не мешать Муру…

    Теперь уже иная формула, иное решение: не пока жива — ему — Муру должно быть хорошоне жива, когда ее нет — ему — Муру должно быть хорошо!

    Если он один — его не оставят. Помогут. Не посмеют не помочь!.. Асеев — товарищ, собрат по перу, он благополучен, устроен, влиятелен, богат. Он бездетен! Сестры Синяковы — младшая Оксана, жена Асеева; другая — жена писателя Гехта, они тоже в Чистополе, третья — Мария Синякова, художница. Они все так любят, так понимают стихи, музыку, искусство! Они все живут этим. Мур им подойдет. Они подойдут Муру…

    А она ничего уже не может,

    Когда ей пришла эта мысль об Асееве? Там в Чистополе он ей показался… И опять она , как всегда, как всю жизнь… «Она многократно мне говорила о своем намерении покончить с собой, как о лучшем решении, которое могла принять…» — напишет Мур теткам.

    Она подготовляла его, внушала мальчишке!..

    Все постромки в ее земной упряжке были оборваны. Жить дальше, дольше было нечем, а «жизнь и смерть (…) заведомо пустые сплеты»! Она смолоду приручала смерть к себе, себя к смерти. Они шли об руку, как, впрочем, и мы идем, только мы заговариваем себя, не хотим помнить, забываем и пугаемся, когда вдруг она — смерть — встанет поперек дороги… Для Марины Ивановны: любить — жить — умереть все в едином сплетении, все в клубке и она дергает за нить и плетет свою пряжу! Сколько любовий пережито, сколько жизней прожито, сколько раз умирала! «Слава тебе, допустившему бреши: Больше не вешу. Слава тебе, обвалившему крышу: Больше не слышу…» «Поэма Воздуха» — да это же гимн смерти! Освобождение от земных пут, от бренности тела. Полет. Куда? В бессмертие, в вечность…

    «Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит, поэтому в самоубийстве, тело — единственный герой», — писала она.

    «Героизм души — жить, героизм тела — умереть».

    Героизма души — жить — больше не было…

    Но, Господи, что нам известно, что нам дано знать о тех терзаниях, тоске, отчаянии, сомнениях, которые раздирали душу Марины Ивановны в последние елабужско-чистопольские дни!.. Нам остается только низко склонить голову перед мукой ее, перед страданиями, которые выпали ей на долю…

    И невольно приходят на память нерусские стихи так любимого ею Рильке, написанные по-русски:


    молчанье, голос моих длинных дней
    и ветра нет, который открывает
    большие небеса моих очей…

    31 августа выпало на воскресенье. И воскресенье это, как и все дни в течение всей войны, началось сводкой с фронтов. В шесть утра сводку эту уже ждали. На перекрестках дорог, на площадях, у зданий горисполкомов, сельсоветов, правлений колхозов, совхозов, со столбов, с деревьев, с крыш свисали длинные узкие рупора, похожие на те трубы, в которые на картинах средневековья архангелы извещают о Страшном суде. Под трубами стояли уже люди, и из труб несся голос Левитана и по всем весям и долам разносилось — «от Советского Информбюро…». В Елабуге этот голос несся не только с берега, но и на берег — с пароходов и барж. «От Советского Информбюро…»:

    «В течение ночи на 31 августа наши войска вели бои с противником на всем фронте».

    И после паузы:

    «Разведчики донесли о подходе крупных германских частей к переправе через реку Д…»

    Эпизодов, как обычно, не слушали, расходились молча и хмуро. Излишняя догадливость могла дорого обойтись и сойти еще чего доброго за распространение панических слухов. А что река Д. — река Днепр, — всем было ясно. Тяжелые, ожесточенные бои шли на Днепре. Днепропетровское направление уже не поминалось. Молчали и об Одесском. Смоленск давно был сдан, а 25 августа было сообщено — немцы заняли Новгород.

    31 августа Елабужский горсовет призвал всех жителей выйти на расчистку посадочной площадки под аэродром. Обещали выдать каждому по буханке хлеба — хлеб был уже в цене. От семейства Броделщиковых пошла хозяйка, Анастасия Ивановна, от Цветаевой — Мур. Должно быть, перед уходом Марина Ивановна накормила его завтраком, она была с утра в фартуке, как и обычно, когда занималась домашними делами.

    Она осталась одна…

    Она торопилась — боялась, вдруг кто вернется.

    Второпях написала:

    «Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я , это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

    «Дорогие товарищи!

    — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.

    Я хочу чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте.

    Не похороните живой! Хорошенько проверьте».

    «Дорогой Николай Николаевич!

    Дорогие сестры Синяковы!

    Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.

    У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи

    Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.

    А меня простите — не вынесла. МЦ

    никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.

    Уедете — увезите с собой.

    Не бросайте»

    Потом — все со слов хозяйки, хозяина. Разным, в разное время — чуть разное. Но суть-то одна…

    Вернулась хозяйка. Дверь была замкнута из сеней, она просунула в щель руку, отворила. Вошла… Может быть, закричала, может быть, кинулась к соседям…

    Собрался народ.

    Притронуться к Марине Ивановне боялись. Она так и висела в сенях…

    Вынул Марину Ивановну из петли прохожий. Ее положили.

    …Твердое тело есть мертвое тело:
    Отяготела…

    Наконец явилась милиция. Явился врач. Марину Ивановну покрыли простыней, увезли в усыпальницу.

    Мур вернулся почти сразу после хозяйки, увидел толпу, в дом его не пропустили, сказали о случившемся. Он повернулся и ушел…

    В 1956 году Аля записала в своей тетради:

    «Димка Сикорский плохо помнит, что и как было тогда в Елабуге. Для него 15 прошедших лет — срок большой. Многое путает, он, например, был уверен, что хоронили маму зимой и даже когда-то написал стихи об этих зимних похоронах.

    Но вот что у него сохранилось в памяти: он в елабужском кино смотрит «Грозу». На экране раскаты грома и безумное лицо Катерины. И с раскатами грома дикий крик: «Сикорский!» Это Мур прибежал за ним в кино. Димка выскочил. Мур рассказал ему о мамином самоубийстве.

    населения была велика, и почему-то ограничивали количество похорон на кладбище».[113]

    Александр Соколовский, сын писательницы Саконской, которая была у Марины Ивановны 30-го и уговаривала ее остаться в Елабуге, тоже мало что помнил. Помнил, что Мур после смерти матери держался внешне спокойно, был, пожалуй, еще более замкнут, чем обычно, и взгляд его, как всегда, был холоден и, быть может, даже стал еще более холодным. Запомнилось ему, что тот сказал:

    — Марина Ивановна поступила логично…

    А Вадиму Сикорскому:

    — Марина Ивановна правильно сделала, у нее не было иного выхода…

    приходить в голову, что навязала эти мысли ему сама Марина Ивановна, слишком часто в последнее время убеждая его в безысходности своей жизни…

    Сикорский говорил, что Мур ночевал у него, Соколовский — что у них. Мур провел еще в Елабуге три ночи — мог ночевать и у того, и у другого. И оба вспоминали, что ночью он метался, стонал и, быть может, вовсе не спал. Спустя полтора года из Ташкента Мур напишет: «Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый…»

    Соколовскому тоже смутно припоминалось, что городские власти не давали разрешения хоронить Марину Ивановну на кладбище и шел разговор о какой-то общей могиле и он ходил по разным учреждениям. Может, они даже и вдвоем ходили, Вадим и Соколовский. Все хлопоты легли на плечи этих трех мальчишек, которым было тогда по шестнадцать-семнадцать лет.

    Свидетельство о смерти было выдано Муру 1 сентября. В графе «род занятий умершей» написано: эвакуированная!

    Повезли прямо из усыпальницы, из больничного морга, в казенном гробу, повезли по пыльной дороге туда вверх, в гору, где темнели сосны.

    Кто провожал ее в последний путь? Кто шел за гробом? Не все ли равно!

    …Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее…

    Могила затерялась.

     

    98. Б. Л. Пастернак.

    99. Рязанской железной дороги.

    100. На воздух (нем.).

    101. Евгения Владимировна Лурье — первая жена Б. Л., он как-то нас познакомил во дворике Литинститута. Женечка — его сын, Е. Б. Пастернак.

    103. Нейгауз.

    104. Евгения Лурье — первая жена Пастернака.

    105. Нина Табидзе — жена поэта Тициана Табидзе, погибшего в 1937 г.

    106. В Елабуге, в музее хранится счет, в котором пароход назван «Чувашская республика».

    108. В 3-м выпуске «Встречи с прошлым». М., 1973, с. 304, напечатано, что в тетради Л. Крученых Мур 6-го октября 1941 г. написал — прибыли они с матерью в Елабугу 17-го.

    109. В дни войны в горсоветах, тех городов куда эвакуировали людей, находились списки всех учреждений, где имелись вакантные места и где можно было получить ту или иную работу. В Елабуге организовывался лагерь для военнопленных немцев органами НКВД и требовался переводчик с немецкого. По-видимому, это и родило слухи, что Марину Ивановну «вербовали» в органы и это послужило поводом к самоубийству.

    110. Елена Аветисовна Санникова окончила свою жизнь в Чистополе, как и Марина Ивановна в Елабуге. И сразу родилась легенда и оказалась живучей и даже в семидесятых годах мне сообщали на полном серьезе, что они договорились, тогда при встрече в Чистополе, повеситься в один день, в один час… Нет смысла обсуждать неправдоподобность подобного «сговора»! Пусть эта очередная выдумка (а их столько ходит!) останется на совести обывателей. А что касается Санниковой, в девичестве Назербек, то она была душевно травмированным, больным человеком. Ее первый муж — коммунист, участник революционного переворота в Баку — был расстрелян интервентами и почти в это же время погиб ее первый ребенок. Потом она вышла замуж за поэта Санникова. Два ее сына от Санникова находились в интернате в Чистополе. Она снимала комнатенку. Санников был на фронте. Когда в октябре 1941 года немцы подошли к Москве и началась паника, когда стали ходить слухи, что если немцы возьмут Москву и пойдут дальше — то придется бежать из Чистополя, а тут еще и письма с фронта от мужа перестали приходить, Елена Аветисовна впала в такую тяжкую депрессию, что врачи считали необходимым ее срочно поместить в больницу, но в тех условиях это было невозможно. Заведующая интернатом, A. C. Стонова рассказывала, что за Санниковой установили постоянное наблюдение, боялись оставлять одну, но уследить не сумели и в конце октября она удавилась.

    111. Защищенность, уверенность в завтрашнем дне (фр.).

    113. Но тут Сикорский что-то путает: тогда в лагере военнопленных в Елабуге еще не было, они появятся позже. И смертность среди населения в августе была еще не столь велика. Что же касается затруднений с похоронами, о чем поминал и Соколовский, — то, весьма возможно, это могло возникнуть из-за того, что Марина Ивановна была самоубийцей! В те годы, да и долго еще после войны, в своих поездках, мне приходилось сталкиваться с фактами, когда местные власти, руководители учреждений, парторганизации чинили всяческие препятствия при похоронах тех, кто посмел самовольно уйти из жизни и даже запрещали гражданскую панихиду… Считалось, что советская власть создала все условия для гармоничной, счастливой жизни и самоубийств не может и не должно быть! Самоубийство расценивалось как выпад против существующего строя, а главное — портило сводку району и, следовательно, области.

    Раздел сайта: