• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy-lit.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Где спят овеянные тайной особняки

    ГДЕ СПЯТ ОВЕЯННЫЕ ТАЙНОЙ ОСОБНЯКИ

    Конюшки… «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась. Я на той же улице старинной, как тогда, в тот летний день и час…» Конюшки. Не надо путать со Староконюшенным на Арбате. Староконюшенный еще существует. Конюшков больше нет. Их можно воскресить только в памяти… Они были расположены у подножья высотного дома, того, что стоит теперь на площади Восстания, Кудринской площади. Если встать к этому дому лицом, то с левого края, с баллюстрады, внизу откроется взгляду грандиозная стройка. Ничего не осталось от планировки старых улиц — все сплошь застроено высокими домами, одни уже воздвигнуты, другие поднимаются. От прежних Конюшков только узенький тротуарчик сбегает вниз под горку от площади — это кусок коротенького Кудринского переулочка, он загибает в Малый Конюшковский и тут же упирается в стройку. И вдруг… Среди навала гигантских плит, кирпичей, труб — тополь! Еще стоит, зажатый со всех сторон, поредевший, чахнущий там, где когда-то на стыке двух Конюшковских — Большого и Малого — так пышно разросся над деревянным особнячком…

    Конюшки… Если перенестись в отдаленные от нас времена и представить себе, что вместо площади Восстания на горе живописно раскинулась деревушка Кудрино (от чего потом и получила название площадь, переименованная после революции в площадь Восстания), а вокруг, там, где Пресня, Арбат, Садовая, — леса, болота, луга, то в сторону Смоленской, может, там, где теперь американское посольство, а может, чуть дальше стоял Новинский монастырь. А за спиной монастыря, внизу, под горкой расположился монастырский конюшенный двор; от него и пошли Конюшки.

    В мое время в районе этого конюшенного двора, параллельно Новинскому бульвару, нынешней улице Чайковского, начинаясь от Девятинского переулка, где стояла да и теперь еще стоит церковь Девяти Мучеников, шел Большой Конюшковский переулок, другим концом своим, обтекая горку (летом зеленую, зимой ледяную, и с нее можно было скатываться на салазках прямо к нашему парадному!), упирался в старые строения, а когда на площади поставили небоскреб — в его каменный фундамент, в его гаражи. Это был тупик. А под углом к Большому Конюшковскому переулку, от площади Восстания, не выходя на нее, от Кудринского переулка, от заднего фасада пятиэтажного дома, в грязной подворотне которого мы однажды спасались с Мариной Ивановной во время бомбежки, вбегал вниз по булыжникам, обтекая горку с другой ее стороны, Малый Конюшковский переулок, пересекая Большой Конюшковский и ниже вливаясь в Конюшковскую улицу, ведущую к зоопарку.

    Кудринский переулочек, вот он-то и выводил Конюшки на площадь Восстания, как раз напротив улицы Воровского-Поворской. Одна сторона этого Кудринского переулка уцелела, с ее угла и начинается нынешняя магистраль — улица Чайковского, которая ведет к Смоленской площади.

    Ну а если говорить о самой площади Восстания, то тогда, в начале сороковых, когда у нас на Конюшках бывала Марина Ивановна, у площади был несколько иной вид. Небоскреба еще не было. Вместо него стояла белая церковь с высокой белой колокольней, сквозь пустые проемы которой (колокола были сняты) виднелось закатное небо Пресни почти от самого Арбата, с начала улицы Воровского. Движение было не столь еще интенсивным, и площадь можно было переходить в любом направлении. Поток машин тек в основном по Садово-Кудринской к Смоленской. А снизу, от Баррикадной, от зоопарка в гору, медленно полз трамвай — 1, 16, 22-й и, отдышавшись на остановке посредине площади, следовал дальше, по улице Герцена, к Никитским воротам.

    На углу Воровского, примыкая к крылу белого особняка, где во дворе за решетчатыми воротами помещается Союз писателей, была керосиновая лавка. Газ в Москве был главным образом в центре, в больших, хороших домах, а Конюшки, Пресня готовили на керосинках и примусах. И когда в Союзе писателей был установлен гроб с телом Маяковского и очередь желающих проститься с поэтом, истинно желающих, а не пригнанных по разверстке от райкомов, шла мимо этой керосиновой лавки, загибая по площади Восстания, а затем сворачивала на улицу Герцена, — то конюшковские хозяйки, привыкшие к постоянным нехваткам и очередям, не зная еще, в чем дело, в панике неслись с бидонами и четвертями, боясь, что разберут весь керосин и потом будут выдавать его по карточкам.

    Вторая керосиновая лавка тоже находилась на площади и была в том порядке домов, который отделял от площади Кудринский переулок. Это были жалкие бывшие купецкие двухэтажные строения. На углу помещался продовольственный магазин, затем аптека, керосиновая лавка и у самой уже церкви — тот пятиэтажный дом, в подворотне которого мы застряли с Мариной Ивановной, не успев перебежать площадь и укрыться во Вдовьем доме, где находилось бомбоубежище: Конюшки своего бомбоубежища не имели.

    Вдовий дом — единственное украшение площади. В 1812 году мимо него, по воле Льва Николаевича, проезжала Наташа Ростова, покидая Москву, обреченную на сдачу французам, покидая свой дом, тот самый соллогубовский особняк во дворе за решетчатыми воротами на Поварской, где ныне Союз писателей, где в двадцатых годах был Дворец искусств, где выступали Блок, Белый, Бальмонт, Цветаева, где в 1918 году в Народном комиссариате по делам национальностей первый и последний раз в своей жизни несла службу Марина Ивановна. А весной 1922 года пасмурным днем вместе с маленькой Алей она ехала мимо на извозчичьей пролетке, увозившей ее с Борисоглебского, из ее последней московской квартиры на пожизненное скитание… Проезжала через Кудринскую площадь, минуя Вдовий дом, к Виндавскому вокзалу.

    из красивейших московских бульваров, тенистый Новинский бульвар, а по бокам этого бульвара тянулись узкие проезды к Смоленскому рынку. Знаю только, что ту, сороковых годов, серую асфальтовую пустошь площади и вместо Новинского бульвара, столь безжалостно вырубленного, — гигантскую магистраль, текущую к Смоленской, она не выносила и боялась на нее ступить.

    Когда она должна была прийти к нам одна, без Мура, мы обычно встречали ее на углу улицы Воровского или Герцена, смотря откуда она шла, а она всегда шла, не ехала, так как не любила городской транспорт. И когда мы ее переводили через площадь, она судорожно цеплялась за руку, то пускаясь чуть ли не бегом, то вдруг в самом неподходящем месте останавливаясь как вкопанная. Ей казалось, что все машины несутся именно на нее. И когда мы наконец входили в наш тихий Кудринский переулочек, она с облегчением вздыхала.

    — Ну, слава тебе Господи, наконец-то миновали! Наконец выбрались из этого асфальтового ада.

    Конюшки были зеленые, в палисадничках, с чудесными старомосковскими двориками, заросшими травой, где цвели и отцветали одуванчики и буйно разрастались лопухи. Конюшки были деревянные, штукатуренные, особнячки с мезонинчиками, с крытыми галерейками, бывшие каретники, конюшни, переделанные после революции под людское жилье. Редко встречались казенного типа трех-четырехэтажные дома. Конюшки были булыжные, горбатые, с щербатыми тротуарами, и на мостовой сквозь булыжники пробивалась трава, подорожник рос в выбоинах тротуаров. А тополя, здесь почему-то все больше было тополей, тянули свои ветки из-за заборов, образуя тенистые навесы над узкой улочкой, и в конце июня, в июле по Конюшкам мели неистовые тополиные метели.

    Однажды мы вели Марину Ивановну к себе по булыжной горке вниз, и она сказала:

    — Мы с мужем хотели поселиться обязательно в каком-нибудь маленьком провинциальном городке[5]. Чтобы никаких трамваев, автобусов, метро, где-нибудь на юге, чтобы печи топить не часто…

    «Я бы хотела жить с Вами в маленьком городе, Где вечные сумерки И вечные колокола. И в маленькой деревенской гостинице — Тонкий звон Старинных часов — как капельки времени…» Детям, конечно, нужна Москва…

    Она часто читала стихи — просто так — к слову пришлось, к случаю, но мне не всегда было понятно, свои ли она читает, чужие ли, — и я потом каждый раз справлялась у Тарасенкова, выказывая свою серость.

    А Конюшки, и правда, были тихой провинцией — городком, и это в каких-нибудь трех минутах ходьбы от центральной Садовой магистрали, от площади Восстания. По Кудринскому переулку — пять домов и поворот налево, в Малый Конюшковский, а по Малому — два двухэтажных нелепо сросшихся боками деревянных дома, ворота, забор, и опять поворот налево, и тут, на углу Большого Конюшковского — особнячок, тоже деревянный, и в объятиях ступенек сквозь крылечко у дверей рос старый тополь.

    Борис Леонидович, будучи у нас как-то на Конюшках, сделал надпись на своей статье «Несколько положений», напечатанной еще в двадцать втором году в сборнике «Современник»: «Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и исторически славном переулке. Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья».

    «Мы все с тобой победим…» Борис Леонидович все победил, Тарасенкову этого не было дано… Он оказался не очень-то стойким и слишком был подвластен времени и обстоятельствам. Аля пишет о нем, что он был рассечен надвое и так рано умер — «от двуличия и двуязычия эпохи… от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы…» А Фадеев после смерти Тарасенкова и незадолго до своей трагической кончины скажет мне: «Мы с Толей оба были — продукт эпохи!..»

    …Ну а душой дома, конечно же, были книги, стихи, у Тарасенкова тогда, уже в предвоенные годы, была редкостная коллекция русской поэзии двадцатого века. Поэзия мерилась у нас метрами: столько-то Бальмонта, столько-то Блока, столько-то Маяковского… Километры рифмованных строк! Их надо было разместить, все эти рифмованные строки, дать им жилплощадь, а жилплощадь в этом особняке и для нас самих-то была не столь уж удобна. Правда, при том квартирном кризисе, который испытывала тогда Москва, нам многие даже еще завидовали — отдельная квартира!

    Холодные крохотные сени с узким оконцем, забранным узорчатой медной решеткой; в это оконце уже военным летом я смотрела, как вверх по булыжной горке поднималась Марина Ивановна с Муром, унося навсегда с Конюшков чемодан, в котором она хранила свои тетради, фотографии, письма, и среди прочих писем — те самые письма Рильке. Это я уговорила ее забрать чемодан, а потом каялась Але…

    кабинетик отца. Там в стеллажи с книгами, был вделан ломберный стол, — крытый красным сукном, доставшийся от хозяина дома, купца, — на таких когда-то играли в карты. Стол складывался, и тогда можно было выдвинуть из угла вольтеровское кресло, единственное что помещалось в этом крохотном кабинетике, кроме двух стульев. Под креслом находился люк в подполье — в тарасенковское книгохранилище. Книги в нашей комнате и в кабинетике не помещались, и поэтому пришлось их спустить под пол. В этом подполье нельзя было выпрямиться во весь рост, но сидеть в старом, продавленном кресле и перебирать книги или читать было можно, туда было проведено электричество, там царствовали пауки, и свергнуть их власть было невозможно, сколько атак мы ни предпринимали. Они могли за одну ночь заткать все углы паутиной и натянуть невидимые сети-ловушки, на которые мы натыкались носом; а земляной пол взрывали шампиньоны. Друзья посмеивались над нами, советуя торговать шампиньонами на рынке, благо денег у нас никогда не было.

    Почему-то в этом подполье не была сделана лесенка, внизу стояла табуретка, и на нее надо было прыгать, но еще сложнее было выбираться оттуда, особенно дамам, не обладающим спортивными навыками, а спорт в те годы был еще не популярен. Да и не каждый мужчина мог легко справиться с этим гимнастическим упражнением. Помню, как один очень тучный посетитель долго примерял свои габариты к небольшой квадратной дыре в полу, пока наконец не отважился и, втянув живот и весь подобравшись, стал втискивать себя по частям в люк. По-моему, не было никого, кто бы избежал искушения побывать в этом тарасенковском подполье, где хранились журналы начала нашего века и особенно всех привлекавшие журналы двадцатых годов, хотя, правда, тогда двадцатые годы еще не были столь «модными», как ныне, но все же разноликость этих журналов, множество, дискуссионность, свобода высказывания были так заманчивы после серости, безликости, единообразия, господствующего соцреализма.

    Марина Ивановна прыгала в люк легко, свободно, пренебрегая посторонней помощью, и надолго там исчезала. Она уверяла, что ей там очень хорошо и даже уютно сидеть в кресле в обществе пауков, в паутине, но, может быть, она просто ничего не замечала. Когда она спускалась вниз вместе с Тарасенковым, то из-под пола раздавалось глухое бубнение. Они читали там стихи, а из люка вздымались клубы табачного дыма. Отец — ему уже негде было сидеть в кабинетике при открытом люке — уходил в проходную комнату на свой диван, а в люк спускал самодеятельный вентилятор и время от времени стучал палкой в пол, напоминая Тарасенкову, чтобы он включил вентилятор.

    Однажды, когда пришла Марина Ивановна, я схватила веник и хотела спуститься вниз, чтобы обмести паутину, но она запротестовала, сказав, что ее удивляет, как это я не понимаю — какую мне Фландрию вывел паук!.. Потом я, конечно, спрашивала Тарасенкова про эту Фландрию, и он читал мне стихи, но в тот момент я была озабочена только тем, что нет его, иначе он бы первым спустился вниз и принял бы на себя всю паутину. А Марина Ивановна говорила еще о каком-то чердаке, где она любила читать, и как она любила этот свой чердак, а вот в подземелье, под полом, ей доводится впервые… Мне хотелось узнать у нее — что это за чердак, где она читала, и почему на чердаке?! Стихи я знала: «Чердак-каюта, моих бумаг божественная смута…», но была уверена, что это лишь поэтический образ. О ее квартире в Борисоглебском я не имела представления, да и Тарасенков мне в этом помочь не мог, и только много, много лет спустя, попав в ее борисоглебскую квартиру, я уверовала, что «чердак»-то действительно был!

    А на Конюшках в нашем подполье не один паук, а целая стая пауков выводила «Фландрию»! Марина Ивановна спрыгнула вниз, в освещенную дыру, я уже зажгла под полом свет, и мне показалось, что я даже слышу треск раздираемой ею паутины, когда она, согнувшись, пробирается к креслу и к полкам с книгами. Она попросила дать ей пепельницу, ту, которая ковш.

    За этот ковш нам поначалу влетело; это был подлинный ковш из темной меди с надломленной ручкой, видно, найденный при каких-то раскопках и, пройдя сложный жизненный путь, попавший в комиссионный магазин, где его и купил мой отец, который любил старые вещи.

    — Это же кощунство, — говорила Марина Ивановна, — из этого ковша брагу пили, он ходил вкруговую, из рук в руки! Сколько людей прикасались к нему устами! Скольких он напоил! Утолил жажду!.. А вы превратили ковш в пепельницу!..

    пользы на полке.

    Марина Ивановна в конце концов с этим смирилась и, приходя, искала ковш глазами и, поставив его рядом с собой, постепенно наполняла окурками и пеплом при активном содействии Тарасенкова.

    В подполье было тепло, огромная голландская печь, занимавшая чуть ли не треть крохотного кабинетика, обогревала всю нашу квартиру — «зало» и «гостиную» бывшего купеческого особняка. Кабинетик отец перестроил из парадного входа, где наверх в вестибюль вела широкая деревянная лестница. Эту лестницу вынули, настелили пол, и под полом осталось пустое пространство, в котором, когда я вышла замуж, Тарасенков и разместил часть своих книг. Из вестибюля были оборудованы кухня, уборная, коридорчик, были пристроены сени; очень мешал тополь, но отец бережно с ним обошелся и встроил его в крылечко.

    Получилась отдельная квартира, подобные перестройки для Москвы в те годы были очень характерны, все старые особняки перекраивались, как и конюшни и каменные сараи.

    По смешному стечению обстоятельств хозяином особняка, в котором мы жили, в который в начале двадцатых годов мой отец получил ордер на две комнаты, был тоже Белкин, только звали его Иваном Сергеевичем. Правда, отцу было не до смеха, когда после смерти Ивана Сергеевича дворник писал на отца доносы, что он и есть «тот самый Белкин», у которого были в Москве похоронное бюро на Садово-Кудринской, конюшни, особняк на Конюшках и прочее, прочее. И отца лишали избирательных прав и продовольственных карточек, а время было голодное, и ему каждый раз приходилось доказывать, что он «не тот Белкин»!

    своей приживалки, блаженной дурочки Саши, и от подзатыльников, которыми меня щедро награждала его древняя мать, маленькая злая старушенция. По вечерам в столовой (отец отделился от общей квартиры уже после его смерти) он показывал мне толстые подшивки журнала «Будильник», и мне по сю пору врезались в память цветные картинки, где франт с усиками в котелке с тросточкой под мышкой никак не может вспомнить, ждет ли его Софья на Варварке или Варвара на Софийке…

    Иван Сергеевич брал меня с собой в церковь. Он был старостой церкви Девяти Мучеников в Девятинском переулке. Мы приходили туда в сумерках, когда еще никого не было. Он отпирал двухстворчатые деревянные церковные двери, и на них оживали и шевелили крыльями серые, полинявшие от дождей ангелы и вздрагивал маленький черный черт, приколоченный к доскам двумя золотыми гвоздями. От своего названного деда я узнала, что черти любят копошиться на паперти, подлавливая человеческие души, но как только раздается крик петуха, они тотчас же разлетаются, а этот не успел удрать, замешкался, люди поймали его и приколотили гвоздями к дверям в назидание другим чертям и людям, чтобы они берегли свои души. Не знаю, удалось ли кому из тех чертей, что копошились на паперти в Девятинском, подловить какую конюшковскую душу, но моей душой этот маленький черт завладел. Я не любила святых, тех, что жили в холодной, гулкой и темной церкви. Они были такие огромные, упирались ногами в пол и уходили под самый свод купола и оттуда, сверху, грозили мне длинными, тонкими пальцами, и у всех были такие недобрые, строгие лица, как и у Николая Угодника, что висел в углу хозяйской столовой, через которую мы проходили на кухню. Я боялась этих святых, а чертик был такой свой, домашний, маленький, с копытцами, с рожками, как у козленка, с длинным хвостом, я очень его жалела, и он понимал это и приходил ко мне в комнату греться в камине. Когда угли уже гасли и синий дымок шел от них, я вдруг замечала — он тут, он лежит, свернувшись клубочком, поджав ноги, подобрав хвост, спит. И я начинала говорить шепотом, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить его, а мать сердилась на меня, не понимая в чем дело…

    И странно, что единственный человек, который догадался о моем черте, была Марина Ивановна. Если бы я тогда знала, что у нее у самой на Трехпрудном в детстве тоже был черт и она о нем даже написала, меня бы так не удивил тот разговор, который произошел у камина.

    Когда Марина Ивановна заговорила о черте, то мне показалось, а впрочем, мне всегда это казалось, что в ней было нечто колдовское… Она сидела тогда перед камином в большом кожаном кресле, которое занимало чуть ли не всю комнату, и медными щипцами, доставшимися нам от того же хозяина дома, вороша угли, вдруг спросила:

    — А у вас в детстве черт был?

    — Да, — сказала я, растерявшись, — был.

    — Большой, гладкий? — продолжала она на полном серьезе.

    — Да нет, маленький, мохнатый, с жесткой шерсткой, с хвостом…

    Мне показалось, что мой черт ей не понравился. Я подумала, что она, должно быть, вспомнила польский фильм «Пан Твардовский», меня в детстве водили на этот фильм, и я потом по ночам кричала. Там действительно было большой, гладкий черт или сатана и камин был похож на наш, только над камином зеркало было не плоское, как у нас, а вогнутое — нишей, и в этой нише грелся огромный черт со своим помощником. Но я не успела спросить, в комнату вошел Тарасенков, разговор перебился. Только уже после войны, когда мне в руки попал ее «Черт», я поняла, почему она тогда спросила.

    Она догадалась, что и домовой у меня в детстве был. Я помню, как она раз сказала, что в таком доме, как наш, нельзя без домового, что у нас должен доживать свой век последний городской домовой, как последний городской голова… Камин, узорчатый дубовый паркет с прочернью, высокие лепные потолки, где по углам на крыльях лежали головы амуров, как бильярдные шары, позеленевшие от плесени.

    — все говорило ей о той, старой Москве.

    А в общем-то Марина Ивановна умела озадачить неожиданностью и странностью вопроса. Так, например, мне рассказывал Вилли Левик, что она спросила его, тогда еще молодого переводчика:

    — Хотите, я научу вас писать стихи?

    — Да, конечно, — удивился он.

    И собирался было сказать: а разве этому, вообще-то, можно научить, но Марина Ивановна продолжала:

    — Все это очень просто, — говорила она, — надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха…

    А меня она спросила:

    — Что бы вы предпочли: чтобы вас любили или любить самой?

    — Я бы хотела, чтобы взаимно, — промямлила я.

    — Ну это от молодости, вы слишком многого хотите! Я вас спрашиваю о другом — вы или вас?

    — Меня, — сказала я не очень уверенно.

    И поняла, что окончательно проиграла в ее глазах. Но я была застигнута врасплох, я как-то еще не задумывалась над этим, позже я буду держаться иного мнения… Но, впрочем, она и здесь сама себе противоречила, ей было крайне необходимо, чтобы любили ее. И как это ни странно, она даже ревновала к своим стихам! В начале знакомства она как-то сказала Тарасенкову:

    — Для вас важны не только стихи, но и человек…

    Это было в то время, когда Тарасенков много помогал Марине Ивановне, добывая какие-то бумажки из Союза писателей и из журнала «Знамя», где он тогда работал, ездил на таможню, хлопотал, пытаясь получить, и в конце концов помог получить все книги, рукописи Марины Ивановны, которые ей не выдавали с самого ее приезда.

    Но был и другой разговор, когда Марина Ивановна в гневе говорила, что всем нужны только ее стихи, а не она сама, что до нее самой никому нет никакого дела. Она была, по-видимому, чем-то очень расстроена, Тарасенков дипломатично молчал, а я, пытаясь как-то успокоить ее, сказала:

    — Но ведь ваши стихи это и есть вы.

    — Да, вы в этом уверены?! Но я не автограф, меня в карман не положишь…

    Однажды Марина Ивановна была в Союзе писателей на Воровского и позвонила, что хочет зайти. Тарасенков пошел ее встретить, а я успела только натаскать из холодных сеней дрова и положить их на пол перед камином. Мы всегда к ее приходу старались разжигать камин, ей явно доставляло удовольствие сидеть перед огнем. Для себя самих мы это ленились делать и довольствовались электрическим, ибо надо было идти через улицу во двор, в отгороженную половину дома и там, в коридоре, открывать дымоход. По старому русскому поверью, почему-то нельзя переделывать дымоходы — несчастье, что ли, это приносит, только хозяева дома попросили отца, когда он отделялся, не делать этого, и он их уважил, да он и сам был суеверен. И потому комната у нас была сырая, с окна всегда текло, на подоконниках прокладывали жгуты из марли, и концы опускались в бутылки из-под шампанского, подвешенные по углам. За ночь бутылки переполнялись, и на паркете всегда стояли лужи, а по обоям ползла плесень.

    Тарасенков привел Марину Ивановну и, не раздеваясь, пошел открывать трубу, я принялась укладывать в камине дрова, вернее, устанавливать, так как устье было узкое и поленья не клались, а ставились: камин, видно, был приспособлен, в общем-то, для топки углем. За стеной в коридоре загремела лестница, там под потолком была медная дверца, она открывалась, затем надо было просунуть руку и в глубине вынуть два чугунных блина.

    — Ого-го-го! — раздался голос Тарасенкова в устье камина.

    — Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать, — сказала она, — я верю в приметы, в предначертания судьбы, в числа…

    Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла дрова не так, как надо, и дыма становилось еще больше. Марина Ивановна взяла инициативу в свои руки и стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть перчатки, старые отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть довольно подробная запись.

    Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.

    Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:

    — Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.

    Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…

    А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли что со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была христова невеста, ей было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней как смогла: шея у Саши была свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала. Голова крохотная, глазки оловянные, нижняя губа отвислая, слюнявая, волосы жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке, черная юбка волочится по снегу, по грязи, и конюшковские мальчишки с улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить на подол, а она бочком-бочком, бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу…

    Она как-то, когда мы было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили кусок той бывшей купеческой столовой, где в углу висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. Там, за перегородкой, помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» — белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим небесным женихом! Она объясняла мне, что она тоже девушка и дала обет безбрачия, и она готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему жениху… И я с жестокостью молодости спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один?! И потом, как он их сразу скопом возьмет или будет выбирать?… — Дура ты, Муська, — вздохнула Саша, — учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там, знаешь, какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…

    А так как Тарасенков не возвращался, я и рассказала Марине Ивановне об этих старухах и еще о том, как, когда я была совсем маленькая, в соседней комнате, дверь в которую была теперь заклеена обоями и заставлена книжным шкапом и где теперь жил шофер, соборовали кухарку хозяев особняка. Два священника в полном церковном облачении, в затканных золотом и серебром ризах, занимали почти всю комнату, и я была зажата между ними, как между двумя колоколами, один из которых был золотым, другой серебряным. Горели свечи, кадили кадилом, приглушенно басили голоса священников, и тоненько вторили им женские… Кухарка лежала на диване, вся в белом. Огромная, толстая, и в больших руках, скрещенных на груди, горела восковая свечка. Кухарка лежала такая спокойная, довольная, и мне даже казалось, что она улыбается, глядя на огонек свечи, и, когда она обычным своим голосом, называя каждого по имени, просила прощения и очередь дошла до меня и она сказала: «Марусенька, прости меня», я хотела к ней броситься, но убогая Саша вовремя ущипнула меня, и я произнесла, как и все: «Бог вас простит…» Мне на всю жизнь врезалось в память это тихое, спокойное и такое нестрашное умирание…

    — Да, — сказала Марина Ивановна, терпеливо выслушав меня, — надо обладать высочайшим умением — жить, но еще, быть может, большим умением — умереть! От человека слишком многое требуется!.. Жить я никогда не умела и не хотела, я терялась в жизни, она меня не устраивала, даже смолоду!..

    И она разразилась целым монологом о жизни, о смерти, который, конечно, я не сумела записать. Есть еще только одна фраза:

    — Я ненавижу это христианское «Бог дал — Бог взял!» Раз дал — значит, мое! Значит, я имею право распоряжаться сама!.. И потом спрашивал ли Он меня — хочу ли я именно этой жизни…

    За стеной опять кто-то расставлял лестницу, и в устье камина прозвучал голос Тарасенкова:

    — Идите сюда с Мариной Ивановной, здесь столько книг! Захвати с собой побольше веревок…

    — Какие там могут быть книги! Они отродясь ничего не читали, кроме «Будильника» и «Нивы», — сказала я.

    — Все равно интересно, пойдемте, — оживилась Марина Ивановна.

    Мы облачились в шубы и вышли на улицу. Под ногами скрипел, искрился снег, огромная бутафорская луна была наклеена на небо.

    Мы дошли до ворот. Высокая, из сплошных досок калитка, на калитке медное кольцо. Марина Ивановна взялась за это медное кольцо, щеколда звякнула, и калитка отворилась.

    — Совсем как в крещенскую ночь! За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали, — сказала Марина Ивановна.

    Тарасенкова мы застали в пыли и паутине, в застекленной галерейке, где стоял огромный ларь, в котором купцы когда-то хранили муку. На этом ларе лежали навалом книги, и убогонькая Саша выгребала из чуланчика последние. Выяснилось, что, когда Тарасенков полез открывать трубу, он попросил Сашу дать ему газету, так как забыл захватить с собой и боялся запачкать рукав сажей. Саша дала ему листы, вырванные из книги, и это были стихи…

    — и, чтобы заворачивать этот товар, покупал книги на вес. Книги эти были свалены в чулане, и Саша ими растапливала голландскую печь в комнате старой хозяйки. Тарасенков сиял — он обнаружил какую-то крохотную книжечку в несколько страничек, которая не значилась в его дезидерате. А дезидерата всегда была при нем.

    «В дезидерате не значится!..» — это особенно ценно, значит, и в «Книжной летописи» не значится. И ни в каких каталогах не значится, значит, проскочила мимо библиографов, не заметили, затерялась. Значит, это его, Тарасенкова, открытие…

    Я оставила Марину Ивановну, побежала обратно, опасаясь за камин, так как моих стариков не было дома. Я приготовила ужин, а Марина Ивановна и Тарасенков все не шли, и я решила пойти их поторопить, а кстати и закрыть трубу. Тарасенков уже увязывал последние книги. Марину Ивановну я застала у Саши за перегородкой. Они сидели обе на сундуке, Саша что-то говорила, а Марина Ивановна слушала внимательно, склонив голову, держа в руке незажженную папиросу и коробок спичек, а в углу теплилась лампадка и висел все тот же грозный, с укоризненно поднятым пальцем Николай Угодник, которого я так боялась в детстве и перед ликом которого Марина Ивановна, видно, не решалась закурить. Когда мы шли обратно через двор, нагруженные книгами, Марина Ивановна вдруг остановилась и сказала:

    — И это хотели у нее отнять! Интересно, каким бы лозунгом могли ей заменить эту веру?! Чем бы она стала жить? Как бы она жила?… Ведь вера — это редчайший, божий дар!..

    И Марина Ивановна унеслась в своем монологе, где, собственно говоря, Саши уже и не было. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не смели ее перебить. У меня в руках был тот самый «Будильник» из моего детства, оказавшийся весьма увесистым.

    — пирожок, печенье, — она всегда, когда бывала без сына, не забывала взять ему гостинец, говоря: — это Муру! — и заторопилась домой. Тарасенков ее проводил. Вернувшись, он сказал:

    — Ты бы записывала, что она говорит.

    — А ты бы мог записать ее сегодняшний монолог?

    — Пожалуй, что нет.

    — Так что же ты говоришь мне!

    — и встречи на Конюшках, и на Покровском бульваре, и у Вильмонтов, и прогулки по Воробьевым горам, а до этого ведь были еще Болшево, Голицыно, где я не присутствовала. Тогда я даже не была знакома с Мариной Ивановной.

    …Воскресить прошедшее, бывшее когда-то, но давно уже минувшее, погребенное под, грузом прожитых лет, позабытое, канувшее в вечность, воскресить по листкам пожелтевших записок, писем, документов, по обрывкам разговоров и воспоминаний живых и мертвых уже, воскресить, — как говорила Марина Ивановна, — чтобы увидеть самой и дать увидеть другим

    5. Спустя почти сорок лет, я прочту в письмах Сергея Яковлевича из Парижа к сестре: «Я мечтаю забраться куда-нибудь в страшную глушь в Сибирь или Армению — и эдак года на три…» Это он пишет в 1932 году, а в 1935: «через год-два перевезем ее (Марину Ивановну — М. Б.) обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ…».

    Раздел сайта: