• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Болшевское заточение

    БОЛШЕВСКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ

    «Обертон — унтертон всего жуть…» — напишет Марина Ивановна о Болшево, о болшевской даче, порог которой она переступит 19 июня 1939 года.

    А 12 июня она еще в Париже. Был вокзал. «Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад — и чего в нем не растет! — На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. — ну, когда-нибудь со всем расстаешься: совсем! А это — урок, чтобы потом — не страшно — и даже не странно — было!..) Кончается жизнь 17 лет…»

    Кончается эмиграция, Марина Ивановна возвращается в Россию. «Сейчас уже — судьба». Судьбу не выбирают, судьбу принимают…

    Хотела ли она возвращаться или не хотела?! Мне думается об этом можно написать два совершенно противоположных трактата. Можно доказывать — хотела, мечтала, тосковала, и все будет точно! А можно доказывать — не хотела, не рвалась, сопротивлялась, и опять все будет точно!.. Ведь почти все последние годы эмиграции Марину Ивановну мучил все тот же вопрос — ехать, не ехать?! Она жила в постоянном противоборстве — «с самим собой, с самим собой»!..

    Россию она любила, Россия всегда была в ней. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но…

    С фонарем обшарьте
    Весь подлунный свет.
    Той страны на карте
    Нет, в пространстве — нет.
    Выпита как с блюдца,
    Донышко блестит!
    Можно ли вернуться
    В дом, который — срыт?..

    А во Франции, в Париже, Марина Ивановна не прижилась. «Не люблю залюбленное!» Не любит Париж, не любит Францию. «Мы с ней разные!..» Но России, той ее России, старой России — нет. «Как и той меня…»! Ей чудится Чехия, те деревеньки под Прагой, ее гора, там бы ей было хорошо, но ведь это все только мираж… А Сергей Яковлевич давно уже рвется назад, в Россию, и Аля рвется. «С. Я. разрывается между своей страной — и семьей: я еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно…» «А не еду я, п. ч. уже раз уехала… Саломея, видели фильм «Je suis un evadé»[6], где каторжник добровольно возвращается на каторгу, — так вот!» Это из письма Андрониковой-Гальперн в 1933 году.

    А Мур уже подрастает, он уже вторит отцу и сестре, уже надо думать о будущем Мура, о его судьбе. Здесь, во Франции, он будет вечным эмигрантом! И вот в 1936: «Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувства — реального не надо.

    Чувствую, что моя жизнь преламливается пополам и что это ее — последний конец.

    Завтра или через год — я все равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и все равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину нельзя взять! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя взять! — какие оставить?? — и какие взять?..»

    И еще ранее: «С. Я. и Аля, и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит».

    «У Мура здесь никаких перспектив…»

    И еще когда он совсем крохотный был, она: «я ему насказываю: — Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, — только еду… И еще: ты — эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий…»

    «Мур там будет счастлив… — Это в том же 1936 году. — Но сохранит ли душу живу (всю!).

    Вот франц. писатель Мальро вернулся — в восторге. М. Л.[7] ему:

    — А свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…

    Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!»

    — «я с моей Furchtlosigkeit[8], я не умеющая не-ответить, и не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь…»

    И ей страшно, что она может там, в России, потерять Мура: «Мне от него ничего не останется, во-первых, п. ч. все — во времени: здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…!»

    «Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, — это пишет она Тесковой в 1936 году, — хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда).»

    «С. Я. держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.

    Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?

    И я бы, конечно, сказала — да, ибо не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

    Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)…»

    Но быть может, у Сергея Яковлевича нет этой возможности — вот так просто сказать: «летом еду»! Он зависит от Москвы, а Москве он не очень то нужен в Москве. Москве он нужен здесь в Париже, он один из руководителей «Союза возвращения на родину». А о тайной работе этого Союза Марина Ивановна и не подозревает…

    Все разразится как гром среди ясного неба, впрочем, ясного неба давно уже не было над ее головой! Это произойдет осенью 1937 года. Она только с Муром вернется с моря в Париж…

    А Аля уже в Москве. Ее проводили в марте. Ей нанесли столько подарков. «Настоящее приданое» — писала Марина Ивановна. «У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки — и все это лучшего качества… Я в жизни не видела столько новых вещей сразу… В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай…»

    — мог ли он тогда подумать, что дочь его отныне становится заложницей?! А Але вполне было достаточно быть дочерью своего отца, чтобы ее впустили в Москву. У нас любили заложников…

    18 марта, нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежды и веры в свое непременно счастливое будущее, — Аля ступила на пирон московского вокзала, и Москва празднующая День Парижской коммуны, разукрашенная флагами, гремя из репродукторов Марсельезой и маршами, — встречала ее.

    — Я знала, когда приехать, — говорила Аля, — в день моего приезда всегда будут вывешивать флаги!

    И вывешивали… И полетели в Париж восторженные письма и домой и «к нашей équipe» — нашей компании — Наташе Зайцевой, дочери писателя Бориса Зайцева, с которой Аля дружила еще в Москве, в детстве, в двадцатых годах, к ее мужу Андрею Соллогубу, к брату и сестре — Вове и Лене Бараш. (В. Бараш погибнет при немецкой оккупации!)

    «Дорогие все! Приехала вчера. Ехала и доехала чудно. Ваши все подарки, все ваше внимание так мне дорого и близко, что не могу передать… Первое впечатление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…»

    «Уже немного познакомилась с Москвой — это нерассказуемо!..»

    «Приняла станцию метро «Арбат» за… мавзолей! но никому не рассказала…»

    «Была на Красной площади — я ваша Алища, та самая с обмороками, капризами, голодовками и аптеками, я, неряха, растяпа, я ваша парижская, несносная, и так хорошо вами любимая — ваша! На Красной площади, по которой проходили на парижских экранах первомайские парады — Кремль со звездами, мавзолей Ленина — портрет Пушкина в нечеловеческий рост — все своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами…»

    Это восхищение Али парадами на Красной площади, напомнило мне как в 1945 году я была в Париже на Первом международном женском конгрессе. Я задержалась у Эльзы Триоле и опоздала на просмотр наших фильмов, села где-то в задних рядах, и оказалась с молодыми переводчиками, русскими, их отцы эмигрировали. И как раз показывали физкультурный парад на Красной площади. Нам эти парады так набили оскомину, их вечно крутили перед началом сеансов в кино, а эти молодые люди аплодировали, были в восторге, а одна девушка заплакав, проговорила: «Господи, как я хочу туда!» Так что Аля и ее équipe были не одиноки.

    Приподнятость Алиного настроения, ее «захлеб» объясняется еще и тем, что она наконец вырвалась на волю, из дома! Она давно мечтала о самостоятельной жизни. Она любила мать и чтила в ней поэта, и все же стремилась уйти из под ее опеки… А Марина Ивановна, когда Аля сказала, что хочет снять комнату и жить одна, восприняла это почти как личное оскорбление. Хотя, конечно, понимала, должна была понимать, что рано или поздно дети уходят в свою жизнь и сами должны ее строить… «Она (Аля) любила меня до четырнадцати лет — до ужаса. Я боялась этой любви, видя, что умру — умрет. Она жила только мной. И после этого… Наш с ней случай был необычайный и м. б. даже единственный. (У меня есть ее тетради). Да и мое материнство в ней — необычайный случай…» Да, Аля была удивительным ребенком, она была как-бы двойником матери, жила ею, она угадывала — что именно надо сказать матери, что та хочет чтобы ей сказали, она была ее наперсницей в семь лет и поднималась на ее высоты, и писала о ней стихи, и подражала ей во всем. И детство ее хотя и было удивительным, но все же неестественным! И может потому становление ее, как личности проходило так болезненно. Она впадала в депрессию, могла часами ничего не делать, ни подмести сор, ни сбегать в лавку, ни пришить пуговицу, дерзила. Много хворала, убегала из дома, Марина Ивановна раздражалась. Происходили ссоры, а с характером Марины Ивановны перерастали в трагедию. Обстановка была тяжелой. Виноватых и правых тут не было.

    И вот Аля наконец на свободе, она может жить как хочет!.. Но Марина Ивановна еще нагонит ее и у Али ничего не останется в жизни кроме матери…

    «По вечерам на Кремлевских башнях горят звезды, — писала она друзьям, — и все так же, как в нашем детстве бьют часы…»

    Конечно же она вспоминала свое детство, холодную, голодную Москву двадцатых годов! И она спешила сообщить: «Магазинов много, не хуже парижских — факт!.. Таких булочных и кондитерских как здесь, нет в Париже…»

    Все верно. В 1935 году отменили карточки и в магазинах, по крайней мере московских, было все, и в булочной Филиппова, мы так и называли ее, и в Елисеевском (никто не говорил Гастроном № 1!).

    социалистического быта и бытия приезжим бросались в глаза не сразу!

    «С первых моих шагов по московской мостовой, — писала Аля, — я выяснила, что из всех моих друзей и знакомых, находящихся здесь, мне больше всего хочется увидеть именно Юза… И вот уже сразу его голос по телефону, сердечный и взволнованный, а вы знаете его сдержанность!..[9].

    «Послезавтра Первое Мая, Москва невероятно готовится к празднику и все так красиво и чудесно!» Аля так ждала того первого Первого мая в тот первый год своего приезда в Москву. Год 1937. Первая демонстрация, гуляния на площадях, музыка, выступления артистов на эстрадах, улицы, разукрашенные гирляндами разноцветных лампочек. Ей было любопытно смотреть, как готовятся к празднику, сколачивают трибуны, украшают дома. Аля договорилась с Юзом и его женой Ниной, с которой она подружилась, что праздник проведут они вместе, вместе пойдут на демонстрацию, потом вместе пообедают и вечером Нина с Юзом поведут ее по улицам вечерней Москвы, залитой огнями иллюминации, ей покажут площади, Центральный телеграф, где всегда сооружают что-нибудь особенное и где беспрерывно меняются движущиеся огненные силуэты, покажут мосты, освещенные по контуру, и пароходики на Москва-реке, и Могэс, отражающуюся в воде своими сине-красно-зелеными огнями — словом, введут ее в ее первый Первомай.

    Но ни Нина, ни Юз даже не предупредили Алю, что их планы изменились и они хотят провести праздничные дни без нее. Аля была обижена. И когда утром третьего мая она пришла в Жургазовский особняк и увидела Нину на ее обычном месте за письменным столом перед кабинетом Кольцова, Нина была его секретарем, — Аля подошла и села рядом на подоконник.

    И Нина, не поворачиваясь к ней, глядя перед собой пустыми глазами, еле слышно промолвила:

    — Тридцатого ночью арестовали Юза…

    Они были женаты только четыре месяца.

    Ни Нина, ни Юз, ни Аля, как и многие и многие из нас, кого это не коснулось лично, не знали тогда, что давным-давно уже сложилась «революционная» традиция под праздники не только украшать столичные города, но и очищать их. Об этом догадался Юз сразу же, когда его привезли в тюрьму и когда он в «приемной» увидел большой ящик, доверху наполненный орденами… А ордена в то время были редкостью, и по улицам никто не расхаживал с иконостасом на груди.

    Аля пришла и приходила в предпразднично разгромленную комнату Нины. Нина боялась людей, и люди боялись ее, и даже родственники просили не заходить и не заходили к ней. Все было так, как было обычно в таких случаях… Только Аля, необдержанная нашими страхами, бывала у Нины, и не боялась с ней показываться в общественных местах.

    Аля получала на дом переводы для журнала «Revue de Moscou», который помещался в том же Жургазовском особняке. Потом в комнате Нины она познакомится с Мулей Гуревичем, который забежит к Нине пососедству, они жили в одном доме. И будут у Али еще и демонстрации и праздничные гуляния, и толкотня на площади Пушкина, где ставились киоски, в которых торговали масками, воздушными шарами и смешными надувными свистульками, которые жалобно кричали «уди-уди». Будет и иллюминация, и ночные хождения до утра, но Аля никогда не будет забывать в эти праздничные дни Нину, которая пряталась от людей.

    Аля жила в Мерзляковском переулке у тетки Лили, сестры отца. Елизавета Яковлевна была красива, как и ее брат, У нее были выразительные, приковывающие внимание большие серые глаза, седая голова, она рано поседела. Она была обаятельным, умным, очень живым, всем интересующимся человеком, и вокруг нее всегда было много народу — актеры, чтецы, художники теснились в ее крохотной, перегороженной комнатенке, где она жила вдвоем тоже с больной, хромой от рождения, очень преданной ей Зинаидой Митрофановной Ширкевич, которая в те годы ведала ее хозяйством.

    «Я приютилась у Лили с Зиной, — писала Аля, — в их крохотной темной (окна упирались в стену. — М. Б.) и неизменно доброй норке — теткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь».

    Там, в полутемной, в полусветлой «норке», стояли два лежачих места и между ними был узкий проход. Там был втиснут шкап, секретерчик, там всюду, где только можно, стоял фамильный фарфор, сохранившийся еще от деда Дурново, полки с книгами, семейные фотографии на стенах, и старинное зеркало в раме подковой, приданое Зинаиды Митрофановны, и еще две потрясающие картины Фалька, подаренные хозяйке самим художником. Не знаю, висели ли они уже тогда, в 1937 году, я видела их значительно позже…

    Лежачими местами — ибо это были и не совсем кровати, и не совсем диваны. На сундуках, на ящиках, где хранились вещи, рукописи, книги, семейные альбомы, были приспособлены матрацы.

    Аля спала в темном проходном закутке, под книжными полками на сундуке, где потом приютятся и Марина Ивановна с Муром…

    Лето 1937 года она провела с тетками на даче, а когда осенью они вернулись в Мерзляковский, то в Москве вдруг неожиданно появился Сергей Яковлевич. Один, без Марины Ивановны, без Мура, и не Эфрон, а Андреев… Сергей Яковлевич Андреев, так значилось в его документах. Как он объяснил это Лиле, Але? Что сказал? Что мог сказать? А что сказал он там в Париже Марине Ивановне?!..

    — муж срочно уехал в Испанию, в Испании шла война… Полиция явилась к ней в Ванв 22 октября, подняв ее в семь утра. Был произведен обыск, забрали все бумаги Сергея Яковлевича. А затем ее пригласили в полицейский участок, в «сюртэ националь».

    26 октября она писала Ариадне Берг:

    «Если я Вам не написала до сих пор — то потому что не могла. Но я о Вас сквозь все и через все — думала.

    Знайте, что в Вашей беде[10] я с Вами рядом.

    беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:

    — C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes.

    — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui-jamais.[11]

    «Вижу перед собой Ваше строгое, открытое, смелое лицо, и говорю Вам: что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: — Если бы С. Я. сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в Возрождении).

    Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это между прочим, знают и в сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю — за редчайшими исключениями — считаю грязью…»

    Статья в «Возрождении» действительно была мерзкой. Но в том, что никто не поверит — Марина Ивановна ошибалась. Вся пресса гудела сообщениями о раскрытии шпионской организации в центре Парижа на rue de Bussie, где помещался «Союз возвращения на родину» и о причастности этого Союза к похищению генерала Миллера и к убийству под Лозанной [12]. И всюду поминалось имя Эфрона, активного деятеля этого Союза…

    вечера; ну, а о журналах, о печатании ее и речи не могло быть. Но, пожалуй, самым тяжким для нее было — это когда она стояла в церкви на панихиде по кн. Волконскому, которого так любила, и плакала. И никто из знакомых не подошел к ней, все прошли мимо…

    Оставались друзья. Друзей всегда бывает немного. Они вспоминали: она сразу так изменилась, постарела, осунулась, могла расплакаться, была такой непохожей на себя, такой растерянной. Потом как-то свыклась, свыкаешься со всем… Но прежней уже не была. Тому, что писали в газетах, не верила, да и газет, должно быть, не читала. Ему верила до конца своих дней. То была беда… Политику ненавидела — «всю за редчайшим исключением — считаю грязью». И в то же время с такой теплотой и уважением относилась к матери Сергея Яковлевича, к Елизавете Петровне Дурново-Эфрон, которая всю жизнь только и занималась политикой, неустанно боролась против царизма, сидела в Петропавловской крепости, в Бутырках… Успев, правда, родить девять детей! А про Савинкова Марина Ивановна писала: «Террорист — коммунист — самоубийца — и православная панихида — как по-русски! Любопытно, кто пришел? Будь я в Праге, я бы пришла. Есть чувства — над всеми: взаимочувствие личностей, тайный уговор единиц против масс, каковы бы эти единицы, каковы бы эти массы ни были. И в каком-то смысле Борис Савинков мне — брат».

    Она умела смотреть «поверх барьера»! У нее не было той узости взглядов, которая так свойственна большинству и особенно политикам — смотреть на все только с точки зрения своих собственных убеждений. Для нее была важна, прежде всего, личность — человек.

    Она хорошо знала о симпатиях Сергея Яковлевича к Советскому Союзу. Она писала, говорила о том, что он видит там только то, что хочет видеть, а не то, что есть на самом деле. Она пыталась переубедить его и не могла… Он все больше и больше увлекается идеями коммунизма. Что ж, и великий Пикассо становится членом Коммунистической партии! «Призрак коммунизма бродит по Европе…» К нам, в Советский Союз, приезжают: Барбюс, Мальро, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Фейхтвангер, и в общем-то одобрительно относятся, с некоторыми «но», к тому эксперименту, который проделывает над нами история. А мы сами?! Кто-то сказал: человек осужден на обман…

    за его «большевизм», за симпатию к Советскому Союзу, за то, что в журнале «Версты» он печатал советских писателей: Бабеля, Есенина, Артема Веселого. А теперь он с головой ушел в работу в «Союзе возвращения на родину». Союз содействовал тем, кто хотел вернуться в Россию, помогал оформлять документы в посольстве. Вел просветительскую работу, знакомил с жизнью в Советской России. Там, на rue de Bussie вечерами собирались те, кто решил уже уехать и те, кто раздумывал еще. Читались лекции, устраивались литературные вечера. Там читала стихи и Марина Ивановна. Кажется, крутили советские фильмы. Там даже был организован кружок то ли политграмоты, то ли политэкономии (те, кто приезжал жить в Советский Союз, должны были быть «подкованными»!), его вел бывший полковник царской армии Глиноедский. Он и жил там. Может, их-то и путали, утверждая, что Сергей Яковлевич не живет дома, а живет на rue de Bussie. По описанию внешне они были похожи. Глиноедский геройски погибнет в Испании и его будет хоронить вся Барселона. Эренбург напишет о нем в своих воспоминаниях.

    Сергей Яковлевич одно время даже носился с идеей создать театр. У него всегда было столько идей, которые не осуществлялись! Он писал Лиле в Москву в 1936 г.: «Я сейчас ношусь с мыслью организовать советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что дело навертывается. Если удастся — буду счастлив». (Он сам когда-то играл в Камерном театре в Москве, снимался в кино в Париже статистом, в Чехии играл в любительских спектаклях) — Эта деятельность Союза была, конечно, известна Марине Ивановне, но кто-бы стал посвящать ее в работу, которая велась с «черного хода»…

    Сергей Яковлевич принимал деятельное участие и в издании журнала «Наш Союз», явно пропагандистского толка, который мог издаваться только на деньги Советского посольства. (Может отсюда и пошли слухи по Москве, что муж Цветаевой работал в Советском посольстве!) Марина Ивановна понимала, что это советский журнал, ну, и что из того — они же собирались переехать в Москву. Но о том, что Сергей Яковлевич стал секретным сотрудником НКВД?! О той тайной работе, которая велась этим «Союзом Возвращенцев»?!

    Никому, кто знал Марину Ивановну, кто писал о ней воспоминания, кто изучал ее биографию, творчество, писал книги о ней, статьи — никому и в голову не приходила мысль, что это могло быть ей известно!..

    И странно прозвучало в 1990 году высказывание Дмитрия Сеземана: «Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей…» и потому, мол, она должна была знать, откуда шли деньги Сергею Яковлевичу, он ведь последние годы каждый месяц приносил деньги домой. «Зачем нам нужна еще и эта ложь?» — восклицает он.

    «Союзе Возвращенцев». А что и как — Марину Ивановну так мало интересовало, так мало она вникала в подробности. У нее была своя жизнь, своя стихия… Да, потом, когда она останется одна с Муром в Париже и ей придется жить на те деньги, которые будут приходить из Москвы, она будет знать, из какого учреждения они идут. И в Болшево будет знать, чья эта дача и чьи это деньги. Но тогда…

    Зинаида Шаховская, давняя знакомая Марины Ивановны, знавшая ее и там, в Париже — ответила Сеземану, что он так и не понял — что такое Цветаева!.. Да и не мог: он был тогда мальчишка — подросток. Судьба забросит его из Парижа вместе с матерью и отчимом в Подмосковье, на дачу в Болшево, куда потом приедет и Марина Ивановна с Муром. И он столкнется с ней в быту и узнает ее, отнюдь не с лучшей стороны. Может, потому в его воспоминаниях и чувствуется некоторая раздраженность.

    Митя Сеземан был старше Мура года на три, но Мур по своему интеллекту, начитанности был старше своих лет и они общались и Мур писал потом, что Митя Сеземан лучший его друг.

    Антонина Клепинина, мать Мити Сеземана, была, видно, незаурядной личностью. Из профессорской семьи, из Питера, увлекалась поэзией, искусством. Когда победили большевики, участвовала в каком-то заговоре, потом бежала по льду, через Финский залив, под пулями красноармейцев, будучи на сносях. В Гельсингфорсе родила Митю, Дмитрия Сеземана. В эмиграции вышла замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Будучи натурой деятельной и тут, в эмиграции, не могла оставаться в стороне от общественной деятельности, вовлеклась в евразийское движение. Сдружились с Сергеем Яковлевичем и она и Клепинин. Вместе стали потом работать в «Союзе возвращения на родину». Они искренне верили, что правда там… Политика — страшное занятие, — она засасывает, а они последние годы только и занимались политикой и по воспоминаниям Сеземана в их маленькой парижской квартире, на кухне только и велись разговоры, что о Сталине, Троцком, Ленине, Марксе. И Клепинина, которая в Болшево так будет стараться уберечь Марину Ивановну от бытовых неурядиц, должно быть, и там, в Париже, старалась в ее присутствии предотвращать подобные разговоры, ибо Марина Ивановна умерла бы от скуки, слушая их. И все же, по словам Эйснера, если заходил при Марине Ивановне разговор о политике, то самые трезвые высказывания были ее, но это он признал уже в конце своей жизни, а тогда, там, в Париже, они все снисходительно относились к ней — ни черта, мол, не понимает!

    …Но когда и как Сергей Яковлевич был втянут в работу советской разведки? Когда?

    Может быть в 1933 году, как и Клепинин. Как — гадать не берусь. Да и о роли его в том страшном событии, которое произошло под Лозанной, — точно сказать не могу. Я столько прочитала статей, воспоминаний — и такая разноголосица! Есть, кто утверждает, что он был одним из главных действующих лиц в этой истории. Другие резонно замечают, что столь важное для Лубянки дело ему поручить не могли, а третьи — что роль его и вовсе неясна. Александр Орлов (он потом сбежит от Лубянки), наш резидент, находившийся в Испании, в качестве советника республиканского правительства, в своих воспоминаниях писал, что когда его надо было «убрать» — то из Москвы прибыл Шпигельгласс, заместитель начальника иностранного отдела НКВД Слуцкого (которого тоже в свое время «уберут»!). Шпигельгласс — «никто иной как он за три месяца до этого организовал убийство Игнатия Рейсса…» И в других воспоминаниях упоминается Шпигельгласс как главный организатор убийства и это явно соответствует истине. О Сергее Яковлевиче писали, что он находился в машине, которая направлялась в Лозанну и в которой сидели непосредственные исполнители. Но по сведениям швейцарской полиции, ведшей расследование, его в машине не было. Рената Штейнер, единственная кого арестовали, сообщила, что Эфрон поручил ей выследить Рейсса, который скрывался в одной из горных деревень в Швейцарии, и которого разыскивали и другие.

    Но мне думается, что подробности не столь уж существенны, главное он был соучастником! И это тяжким грехом ложится на его душу… Но представим себе на минуту: поменяем ролями Эфрона и Рейсса. Рейсс еще тот прежний, верящий Москве, а Эфрон перебежчик. Из центра, из Москвы приходит Рейссу указание — содействовать устранению Эфрона. Содействовал бы Рейсс? Безусловно. Разведчик — солдат тайной армии и приказ есть приказ. А перебежчик — враг. Я вовсе не хочу этим как-то оправдать Эфрона. Нет, Боже избави. Но это ведь только в кино, в книгах (а мы так любим их читать, такие увлекательные сюжеты!) разведчик совершает благородные подвиги, во имя благородных целей. А по сути-то своей профессия эта — аморальна! Подслушивать, подсматривать, выслеживать, выкрадывать документы, людей, вербовать сообщников, втираться в доверие и обманывать и т. д. и т. п. И самая древняя профессия! И есть и будет, какое бы тысячелетие не стояло на дворе.

    — «Меня втянули в грязное дело…»

    В этом «деле» под Лозанной столько было участников: Смиренский, Кондратьев, Рената Штейнер, Шильдбах, Росси — он же Аббиат, — (считается он и был непосредственным убийцей), Мишель Странг, студент Сорбонны, Белецкий, Грозовская из советского торгпредства, Шнигельгласс, из самого центра, из Москвы, Эфрон. Кажется, никого не пропустила! А кому что говорят эти имена? Эфрон? Эфрон — муж Цветаевой. И пишут о нем больше всего. И прибавляют ему еще и новые преступления. Мало одного Рейсса, да и кто что знает о нем, а вот сын Троцкого — Лев Седов! Муж Цветаевой убийца Льва Седова — это звучит. И из книги в книгу, выходящих за рубежом, это так и переходит… Кому первому пришло в голову? Кто начал? Но вот так и пошло. И никто не догадался проверить, ну хотя бы подшивки газет поднять. А ведь Эфрон бежал из Парижа 10 октября 1937 года, а Седов скончался в больнице 16 февраля 1938. Эфрон в это время на полулегальном положении содержится в Москве.

    И удивительно, давно уже известно, что произошло там в больнице в Париже, куда поместила Седова его жена, француженка. И столько об этом написано. И столько уже написано об Эфроне и когда он прибыл в Москву и что и как было. А вот в 1991 году в московской газете появляется сообщение маститого советского писателя, в котором он оповещает нас, что там в Париже, когда Лев Седов вышел из типографии, где печатал обычно свои брошюры, то за углом его уже поджидала карета скорой помощи и двое шустрых молодчиков — Эфрон и Эйснер! Где был Эфрон, мы знаем, а Эйснер в это время еще сражался в Испании. А чуть раньше был напечатан доклад одного голландского историка, тоже в Москве, в котором он говорил, что Лев Савинков, сын Бориса Савинкова, ему рассказывал как он летом 1938 года случайно столкнулся на пляже под Барселоной с Эфроном, которого хорошо знал, но тот заметив его отвернулся и быстро скрылся, «видно совесть у него была нечиста!»…

    Сергей Яковлевич летом 1938 года очень хворал, лежал в больнице, где Нина Гордон вместе с Алей навещали его.

    Имя Цветаевой притягивает. И каждому хочется, так или иначе, быть причастным и если не о ней самой, так хоть о близких сообщить нечто

    А вот как рождаются «мифы», я однажды была свидетелем. Это было где-то в начале восьмидесятых. Мне попало в руки сочинение Бронислава Сосинского и кассета, он любил свои эссе наговаривать. «Я совсем недавно узнал, — говорил и писал он, — что Марина Ивановна сказала одному из наших крупнейших поэтов Арсению Александровичу Тарковскому: — «Сергей Яковлевич? Это страшный человек!» Я понимала, она этого не могла сказать и не мог сказать это Арсений. Мы с ним много говорили о ней… И все же я помчалась в Переделкино, где он в это время жил. Арсений был в полном здравии, но как всегда, вспыльчив и недоразобравшись, недопоняв, налетел на меня — как я смею распространять о нем всякую чушь! А когда до него дошло в чем дело, он сердито прокричал: «Никогда этого не говорила! Ложь! Вообще о муже не говорила! Да, вы что забыли, что о тех кто сидел не говорили!..»

    Уходя от Арсения, я столкнулась в коридоре с Николаем Николаевичем Вильмонтом. И тут меня осенило — так ведь это же он сказал! Это его слова. Как-то у них в Астраханском за обедом, а его жена Тата любила вкусно угостить, зашел разговор о Сергее Яковлевиче и Николай Николаевич сказал: — «Сергей Яковлевич — это страшный человек!» И на мой вопрос — почему он так думает, ответил: «Эфрон убил сына Троцкого Льва Седова!», и сослался на предисловие Проффера к фотоальбому Цветаевой. Мне была известна эта статья и я сожалела, что такой уважаемый человек, как Проффер, взял эти ложные сведения из какой-то чужой книги. Я привела все доводы, какие только могла, и обещала даже живых свидетелей привести, которые в то время, когда Седов умирал в Париже, встречались с Сергеем Яковлевичем в Москве. Кажется, я убедила Николая Николаевича. Конечно, он не только мне это говорил, а спутать Тарковского-Вильмонта было легко, Марина Ивановна встречалась и с тем и с другим, а затем приписали эти слова и самой Марине Ивановне! — Взрослые так любят эту детскую игру — в «испорченный телефон»!

    Тата тогда, за обедом, сказала:

    — Сергей Яковлевич очень виноват перед Мариной Ивановной!

    ведь ничего неизвестно…

    А недавно одна общая знакомая сообщила мне, якобы со слов Таты, что это Марина Ивановна сказала ей, Тате: — «Сергей Яковлевич очень виноват…» Но Тата уже мертва и очной ставки не устроить. А Марина Ивановна ни с кем, никогда, даже с Ниной Гордон, которой очень доверяла, и у которой муж тоже сидел, — не касалась этой темы, разве что с Лилей, с Елизаветой Яковлевной говорила.

    …С Сергеем Яковлевичем мне так и на довелось встретиться. Он был уже арестован, когда мы с Тарасенковым познакомились с Мариной Ивановной. И получилось так, что он оказался единственным из семьи Цветаевой, кого я не знала. И потому книга моя сразу была задумана как триптих — только о тех с кем непосредственно столкнула меня судьба: Марина Ивановна, Мур, Аля. А Сергей Яковлевич прошел стороной…

    В те отдаленные времена, конюшковские времена, как я уже говорила, мы ничего о нем не знали. Но он вызывал у меня чувство симпатии ибо он был мужем Марины Ивановны, отцом Мура. И сочувствие, ибо он находился в тюрьме. Позже я столько доброго слышала о нем, от тех, кто встречался с ним в 1937–39 годах в Москве, от Нины Гордон, от Лиды Бать, от его племянника Константина, от Эйснера, который знал его еще по Парижу. Все говорили, что он был обаятельным, отзывчивым, внимательным, добрым и интересным человеком. Борис Леонидович писал, что полюбил его как брата. А о молодом Эфроне так тепло отзывались — Бальмонт, Белый, Ходасевич, Волошин. Столько писала Марина Ивановна о нем. Столько его писем прочла я к Волошину, к Елизавете Яковлевне. Хорошие письма, хороший человек их писал. Но сразу бросается в глаза, что человек этот никак не может найти себя, что неприкаянный он какой-то, и что он так и не состоялся… Ну, а затем я прочла о том, что произошло под Лозанной, и о том, что был он и «наемным убийцей», и «платным агентом» и прочее, прочее…

    Ну, и как же теперь отношусь я к нему? С .

    Ведь шахматные же пешки!
    И кто-то играет в нас…

    Мне представляется, что он был самой трагической фигурой в этой семье. Хотя трагедий хватило на всех… Такой неудачник и главное сознавал это сам. Он писал: «Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности под знаком, которым родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает…»

    Неудачник во всех своих поисках, метаниях, устремлениях, делах. Он был способным литератором и хорошо писал, но быть писателем при гениальной жене!.. Он увлекался издательской работой, издавал интересные журналы, но они тут же прогорали. Он увлекался кинематографом, окончил операторские курсы, но разразился кризис, безработица. «Недавно соноризировал один фильм заснятый за Полярным кругом. Пять дней работали, как оглашенные, а он проклятый через несколько дней сгорел в лаборатории. Рука у меня легкая!» А сколько сил вложил он в Евразийское движение и все ушло в песок!.. Он мог быть храбрым и мужественным. Какой путь он проделал с армией Карнилова, отступая над натиском красных, до самого Перекопа. Правда он потом написал: «Даже на войне я не участвовал ни в одном наступлении. Но за то ни одна катастрофа не обошлась без меня…»

    — это в Коктебель. Волошину, в 1917 году:

    «Я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит, — настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это — давно был бы у Вас…» И далее: «Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь — Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас.»

    И он будет болен Россией до конца своих дней…

    Только сначала он болеет за Россию на стороне белых, спасая ее от большевиков, от красных, а потом… потом болеет за большевистскую Россию, за Советскую Россию… И делает он это с полной отдачей всех своих сил, с полной искренностью и убежденностью, как в том, так и в другом случае. И как в том, так и в другом случае катастрофа не минует его…

    Кто-то написал, что для Марины Ивановны Сергей Яковлевич так и остался тем из «Лебединого Стана». Это не так. Ум у нее был зрячий, да, она творила людей, но ум быстро ее остужал. «Перекопца» она похоронила давно, еще в двадцатых годах. А с Сергеем Яковлевичем прожила почти всю свою сознательную жизнь. И всё в этой жизни было: и расхождения, и обиды, и ссоры, и измены — все как у всех. Но она знала заплутал

    …Но Марина Ивановна еще оставалась в Париже. В начале зимы 1937 года она подала документы в Советское посольство. (То, что теперь у нас называется «на воссоединение с семьей»!). Сказали: ждите. Ждала. Долго пришлось ждать… Решала Лубянка. Считалось — Эфрон воюет в Испании. В Москве — Андреев. Правда, в Париже все были уверены, что Эфрон в Москве. Пускать Цветаеву в Москву — значило признать, что он действительно в Москве. При Ежове так и не решили, что делать с Эфроном — Андреевым, как быть с Цветаевой. Решил Берия…

    А она все ждала. Готовилась к отъезду. В мае 1938 писала: «Я — все то же, с той разницей, что часть вещей продала (конечно, за гроши, но я ведь не коммерсант) — с чувством великого облегчения: выбыла моя громадная кровать, зеркальный шкаф и огромный дубовый стол… Я голею»

    «Галопом переписываю стихи и поэмы за 16 лет разбросанные по журналам и тетрадям, в отдельную книжку — и просто от стола не встаю…» Если в 1936 еще только предполагая возможность отъезда она писала: «Страх за рукописи… Половину нельзя взять!» И книги «последние друзья» — тоже половину нельзя взять! Теперь уже приходилось решать все конкретно и «галопом»: вдруг завтра скажут — ехать…

    Отъезд, вернее намерение уехать, скрывала. Может, в полпредстве предупредили, может, самой не хотелось лишних толков, и так хватало!.. Только очень близкие знали. «Про мой возможный отъезд — ради Бога… — .» Это писала она Ариадне Берг.

    С квартиры в Ванве пришлось съехать. В газетах все еще появлялись статьи и все еще поминалось имя Эфрона… Съехать от косых взглядов соседей, от нелестных реплик, которые бросали ей вслед. Мура давно взяла из школы, занимался дома. Переехала в какой-то отельчик. Терпеть не могла отелей!

    В августе писала: «Бессмысленно ждать «у моря погоды» — не у моря, а у станции метро, Mairie d’Issy. А комната у моря — дешевле, чем в Исси». Уезжает на море. Приезжает. Поселяется в Innova Hôtel. Ответа все нет. Живет на чемоданах, тюках. Спасает работа. Все переписывает, перебеляет, все должно быть в идеальном порядке и то, что оставляет, и то, что берет с собой. И вроде бы пути назад уже нет. Все мосты сожжены и все же вдруг отчаянный вопль: «Боже, Боже, Боже! Что я делаю?!»

    Всегда равнодушная к газетам, каждый день с трепетом открывает газету: немцы угрожают Чехии, немцы перешли границу Чехии, немцы в Праге…

    «Я год не писала стихов: ни строки: совершенно спокойно, то есть: строки приходили — и уходили: находили — и уходили: я не записывала и стихов не было… И вот — чешские события, и я месяц и даже полтора — уклоняюсь: затыкаю те уши, не хочу: опять писать и мучиться (ибо это — мучение!) хочу с утра стирать и штопать: не быть! как не была — весь год — и — так как никто их не написал и не напишет — пришлось писать мне. Чехия этого захотела, а не я: она меня выбрала: не я — ее…»

    И в том же письме Ариадне Берг, в ноябре: «Ариадна, с начинающимися дождями и все отступающим и отступающим отъездом — точно все корабли ушли! все поезда ушли! — Я с утра до вечера одно хочу: спать, не быть…»

    «в час назначенный» она появлялась в конспиративной квартире и получала деньги из Москвы. Эйснер рассказывал, ему рассказывал очевидец: приходила молча, молча брала конверт с деньгами, забирала письма Сергея Яковлевича, и молча уходила…

    Где унижаться — мне едино…

    Жить было не на что, ее не печатали.

    В декабре 1938 года Ежов пал. Его сменил Берия. В мае Марине Ивановне сообщили, что в середине июня ее отправят, из Гавра в Ленинград.

    «Нынче не ела 24 часа и все дни сплю по 4 ч. — да и то не сон, недавно заснула поперек кровати, и проснулась от того, что на голову свалилась целая вешалка с платьями… Икону отнесла Лебедевым… адрес выучила наизусть и подам голос, как только смогу…

    …Прочтите в моем Перекопе (хорошо хорошей бумаге, та — прах! только никому не давать с рук и лучше не показывать) главку — Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…

    «Осколки жития
    Солдатского»…

    — Так и я. —

    Последние просьбы:

    «Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу — умоляю кофе: везти можно много, а у меня — только начатый пакет, и денег нет совсем. И если бы можно — одну денную рубашку N 44… на мне лохмотья…»

    День отъезда, час отъезда все неизвестен. Не говорят. «Ждите». Ждут у телефона, боятся отлучиться. Каждую минуту могут сообщить. Наконец: «Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит…» Прощальные письма. Писала и ночью. С теми, кто в Париже, попрощалась заранее. Даже с Родзевичем столкнулась случайно на улице…

    Никто не провожал. Не разрешили. «Но мои близкие друзья знают и внутренно провожают…»

    — Ni fleurs ni couronnes[13] — сострил Мур.

    «Кричат — En voiture, madame[14] — точно мне, снимая со всех прежних мест моей жизни. Нечего кричать — сама знаю…»

    Крик станций: останься!
    Вокзалов: о жалость!
    И крик полустанков:

    «Надежду оставь!»

    18 июня Аля встречает Марину Ивановну и Мура в Москве.

    — Мама плыла пароходом из Гавры с испанскими беженцами в Ленинград, а оттуда поездом в Москву. Она проделала тот же путь, что и отец до нее. Она не ехала через Негорелое, как многие думали в Париже… Отец хворал и не мог ее встретить. Встречала я, — рассказывала Аля.

    Первое, что сразило Марину Ивановну по приезде — это сообщение о том, что ее родная сестра Ася, Анастасия Ивановна, находится в лагере!..[15]

    Волошина, — арестован. Потом… потом судьба уже не будет давать ей передышки…

    19-го была — деревня, как называла Марина Ивановна в письмах к Тесковой то подмосковное место, где поселились Сергея Яковлевич с Алей. «Там — сосны, это единственное, что я знаю…»

    «Деревня» оказалась дачным поселком Болшево по Северной железной дороге, неподалеку от Москвы, а дача — неподалеку от станции. И там действительно были сосны — «пол-километра сосен…»

    Ржавая дорожка, засыпанная сухими иглами, вела от калитки в глубь сада, в глубь сосен к террасе. На террасе стол, скамья, плетеные кресла. Две небольшие смежные комнаты, в которых разместятся Сергей Яковлевич и Марина Ивановна. Чуланчик, куда втиснут раскладушку на козьих ножках и где иной раз будет ночевать, задержавшись допоздна, Муля Гуревич. Маленькая застекленная терраска в глубине коридора, на чужой половине, — дача общая, — там будут жить Аля и Мур, И еще была гостиная, даже с камином, там собирались все обитатели дачи, там читала Марина Ивановна стихи, там выступал Журавлев, известный чтец, ученик Елизаветы Яковлевны, друг семьи Эфронов.

    По словам тех немногих, кто приезжал на эту болшевскую дачу, — обстановка там была довольно убогая, казенная.

    «…Неуют…» — отмечает Марина Ивановна в своей тетради.

    Аля пыталась как-то обжить, обуютить эти казенные стены: ситцевые занавески на окнах, полки с книгами, самодельные абажуры на лампах. Боковую застекленную терраску затянула марлевыми шторками, на подоконниках расставила безделушки из уральских камней, которые ей дарил Муля. Но все это не спасало. А главное, дача не очень-то была приспособлена для жизни зимой. Уборная была холодная, воду таскали ведрами из колодца.

    «Друзья мои живут в полном одиночестве, как на островке, безвыездно и зиму и лето. Барышня на работу ездит в город.».» — писала Марина Ивановна из Парижа Тесковой.

    «Друзья мои» — Сергей Яковлевич и Аля поселились в Болшево видно где-то в начале зимы 1939 года или в самом конце 1938. Когда Сергей Яковлевич приехал в Москву он жил в гостинице. Потом он уехал в Кисловодск. Потом жил в другой гостинице. Но сразу по прибытии стал хлопотать о постоянном жилье — он ждал Марину Ивановну и Мура. Но хлопоты его не сразу увенчались успехом, Аля любила рассказывать, как высокое начальство, к которому обратился Сергей Яковлевич, сказало ему:

    — Живите там, где ваша дочь.

    — Да, но моя дочь сама живет в алькове, — возразил Сергей Яковлевич.

    — Альков? — переспросило начальство. — Это что, Московская область?

    Но в конце концов Сергею Яковлевичу все же была предоставлена эта самая дача в Болшево. И вот теперь на этой болшевской даче предстояло жить зимой и Марине Ивановне с Муром. И было еще одно обстоятельство, которое вряд ли обрадовало Марину Ивановну по приезде, дача была общей. «Впервые чувство чужой кухни…» — запишет она в дневнике, а она и в своей кухне не очень-то умела управляться.

    На другой половине дачи жила семья Клепининых. У них, вернее у нее, от первого брака было два сына, один из них приятель Мура — Митя Сеземан, другой — Алексей, уже женатый и его жена с грудным ребенком тоже жила на даче, и еще была девочка Софа, дочь от Клепинина и бульдог. Одно дело было встречаться в Париже, дружить, ходить друг к другу в гости, другое — оказаться под одной крышей! Думается, и той и другой семье это особой радости не доставляло. Марина Ивановна надеялась, а комендант обещал, что сделают перегородку.

    Дневника Марина Ивановна в Болшево не ведет. Можно предположить, что она ждет — со дня на день ей должны выдать ее багаж, и тогда она продолжит свою тетрадь, прерванную отъездом из Парижа. Вряд ли тогда, в Болшево, до ареста Али, до 27 августа, у нее могли быть опасения, что не стоит доверять свои мысли и чувства бумаге… Ну а потом, потом она и в Голицыно не будет вести дневника и только уже осенью 1940-го вернется к той, парижской, тетради и напишет о болшевских днях:

    «18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье…»

    «Мытарства по телефонам» — это, конечно же, таможня, где задержаны ее вещи.

    Но продолжим цитату из дневника Марины Ивановны о Болшево:

    «…Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — ). Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей[16]. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, Мурину школу — дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?

    [17] Впервые — чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем (Я что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)…»

    «Погреб: 100 раз в день. Когда — писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…»

    А в деревне — «Обертон — унтертон всего — жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшево. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!

    «…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…» Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем видалась только раз, мельком…

    — Ей велено жить в строжайшем инкогнито, — сказал он Тарасенкову.

    И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его всё от кого-то скрывают и полтора года он уже не у дел. Деньги получает и Аля хорошо зарабатывает, но «торты, ананасы, от этого не легче», Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…»

    А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда из Парижа добровольцев!.. И в НКВЛ в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно.» Перевез…

    Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана.

    «— Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. — Я на Вас смотрел!»

    В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: «…ручьи пота и слез в посудный таз…»

    Но чем дальше — тем слез будет больше… Тот, кто встречался с Мариной Ивановной в 1940–41 годах, должно быть, заметил, что вдруг, казалось бы без всякой причины, из глаз у нее начинали литься слезы. Она писала В. Меркурьевой: «Заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала…»

    Но плакала женщина… Правда, тогда в Болшево еще не стряслось самого страшного, еще были на свободе Аля и Сергей Яковлевич, но «обертон — унтертон всего — жуть…»

    Ну, а внешне жизнь на этой болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Москвы, Подмосковья жара небывалая, впрочем и прошлое лето было жаркое, а зима была лютая, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет финская война, и скольких людей покалечат морозы, там на финской земле…

    — Мур и Митя. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.

    И рано поутру Аля успевает вымыть пол на террасе и босая, развешивая выстиранное белье между сосен на веревке, сердито выговаривает Муру, что он опять не мыл ноги, что не может она ему каждый день стелить чистые простыни. Он неженка, лентяй, он может и холодной водой вымыть ноги! А потом торопиться на вокзал к поезду.

    А Марина Ивановна целый день будет носится из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на террасу, потом обратно на кухню, забывая, за чем шла, останавливаясь вдруг на пол пути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки. Все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья (за исключением Али, она на работе в городе), усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. «Безумная жара, которую не замечаю, ручьи пота и слез в посудный таз…» А потом, когда спадет жара, все втроем: высокий, болезненный, в белой рубашке с отложным воротником, смуглый от загара, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями — Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту, женщина, в которой никто не узнает гениальной Цветаевой, и пухлый, неуклюжий Мур — отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.

    «Энигматическая Аля, ее накладное веселье…» Но Марина Ивановна была не права: Аля тогда действительно была веселой, и более того, счастливой. «Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто — жила, и каждый день был сознательным, вернее — осознанным счастьем…» Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость характера, веселость — покоряли окружающих. Когда она ездила в декабре к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых в свой черед сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, хвасталась друзьям своими победами.

    А с первого января 1938 г. она была зачислена в штаты журнала, который давал ей до этого переводы на дом. Спустя тридцать лет Аля напишет об этом Антокольскому:

    «Когда в 1937 г. приехала я из Франции сюда, то стала работать в жургазовском журнальчике «Revue de Moscou», выходившем на фр. языке для заграницы. Время было то самое; бедный журнал на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованием сталинской цензуры; лет мне было еще совсем немного и все меня за это любили, т. ч. жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains…[18]

    За все бралась с легкостью; все на свете переводила на французский; — «А стихи можете?» — Могу, ответила я, И дали мне: «Ночь листвою чуть колышет, серебрится диск луны» и т. д., чтобы потенциальным французским читателям тоже, как и нам, жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи! Я и перевела ничтоже сумняшеся…

    На последней странице обложки была в красках изображена — как живая — бутылка шампанского и помещен призыв: «Buvez le champagne soviétique!»[19] étique, когда есть le champagne français.[20] Помню, какой-то паренек «оттуда» прислал в редакцию Revue письмо: он собирал бабочек и предлагал échanger des papillons français contre des papillons russes[21], я было хотела ответить, но редактор не разрешил; сказал, что это — явная провокация и могут посадить. И правда, посадили вскорости; и даже не за бабочек… Впрочем, и редактора тоже; и тоже не за них.»

    Но писала это Аля в 1966 году, а тогда в 1937 — «убогий журнальчик» казался ей прекрасным и она с радостью в нем работала. Она была в полете, она любила. Он тоже работал в том же жургазовском особнячке, напротив Нарышкинского скверика. «…Счастливой я была — за всю свою жизнь — только в тот период… в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье.»

    …Рано поутру Аля сбегает с террасы и по ржавой дорожке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками, обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает догнать уже приближающийся к станции поезд и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.

    Аля! Маленькая тень
    На огромном горизонте:
    Тщетно творю: «Не троньте!»
    Будет день —

    День, когда от жизни рядом
    Вся ты отвернешься взглядом
    И душой…
    День, когда с пером в руке

    День, который ты отметишь
    В дневнике…

    И это случилось, и именно теперь. И Марина Ивановна с пристрастием допытывала: любит ли она его? И Аля, захлебываясь, произносила все слова в превосходной степени, и Марина Ивановна сердито ее обрывала, утверждая со свойственной ей категоричностью, что любовь не терпит и не нуждается в эпитетах. Важно только — да или нет.

    Аля! Будет все, что было:
    Так же ново и старо,
    Так же мило!
    — сердце, не воюй,
    И не возмущайтесь, нервы! —
    Будет первый бал и первый
    Поцелуй.
    Будет «он». (Ему сейчас

    Марина Ивановна ошиблась только в одном — ему тогда было не три или четыре, а больше. Кажется, он был старше Али лет на семь-восемь. Ну, а что касается, «сердце, не воюй и не возмущайтесь, нервы…», то заклятия эти не действовали.

    В любой семье бывает непросто, когда дочь выходит замуж или сын женится, и как часто мать или отец относятся к этому событию ревниво. А у Марины Ивановны никогда ничего не было в жизни просто, и потом, как говорила Аля, она была: «великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев». И как сама Марина Ивановна писала: «Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями».

    А тут появился не только совладелец Алиной души, но и просто владелец ее — Али, которая была дитя ее души… Которую она когда-то творила, и это неважно, что она уже творила Мура, а с Алей у нее были сложные и зачастую чрезмерно трудные отношения, и Аля давно от нее отошла, о чем сама Марина Ивановна не раз поминала в письмах. Все равно — это была ее его Алей! И она не могла к этому не относиться ревниво и не могла не ревновать к тому огромному чувству, буквально захлестнувшему Алю, и к тому ответному чувству… А меня — так мало любили, так — вяло… И потом еще мать, у которой дочь выходит замуж, не может не ощутить первого дуновения надвигающейся старости… «Дочь — всегда соперница», — замечает Марина Ивановна в своем повествовании «Дом у старого Пимена». Не надо понимать эти слова в буквальном смысле, это ревность отживающего к нарождающемуся, уходящего к остающемуся, несбывшегося — к сбывающемуся у других и наконец просто неутоленная жажда жить!..

    — «Этой малостью
    Разве будешь сыт?
    Что над тем костром
    — холодная,
    Что за тем столом
    Я — голодная»…

    Ну, а если к этому добавить еще и чисто бытовые неурядицы, перспектива зимы, отсутствие школы для Мура, невозможность общения со старыми друзьями, литераторами и ужас обстоятельств, этого «болшевского заточения» — то можно легко себе представить, в каком состоянии находилась Марина Ивановна… Когда и при более нормальных условиях она все окружающее воспринимала на свой особый и всегда мучительно трагический лад, и в душе ее все, что перевидала, что перечувствовала, что пережила, горело адовым пламенем, обжигая ее, чтобы потом жечь других, чтобы стать стихом… «Я — одна секунда в жизни читателя, толчок…»

    Но тут и этого не было, стихов не было…

    «Revue de Moscou».

    Есть запись Крученых:

    «С 21-го июля 1939 по 19 августа 1939 г. переведены:

    1. Сон (В полдневный жар…)

    2. Казачья колыбельная песня.

    4. И скучно и грустно.

    5. Любовь мертвеца.

    6. Прощай, немытая Россия.

    7. Эпиграмма (под фирмой иностр.).

    9. Предсказание.

    10. Опять вы, гордые, восстали.

    11. Нет, я не Байрон.

    12. На смерть поэта.

    …По заказу журнала («Revue de Moscou») NN 9, 10, 11.

    Все остальное переводила для себя (и Лермонтова) [22]

    Дачный поезд увозил Алю из Болшева, и в окне мелькали перелески, лужайки, овраги, березнячки, ельнички — милое Подмосковье! И колеса весело стучали и приближали Алю к Москве, и Аля все чаще смотрела на часы, высчитывая, сколько еще минут осталось до встречи с ним

    Но кто же был он? Какой был он? Марине Ивановне он очень понравился, она сразу приняла его душой. Мур писал ему потом из Ташкента, в 1943: «Знай, что я к тебе всегда очень хорошо относился и считаю тебя прекрасным человеком, прекрасных качеств и свойств…». «Если бы ты был около меня, то все было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался, ты — мне друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало…» Сергей Яковлевич кажется относился хорошо. Он любил дочь, а дочь любила того. Говорят Муля был хорош собой. Я никогда его не видела. Только на маленькой и плохой фотографии, что стояла за стеклом на книжной полке над письменным столом Али.

    — математически точный, юмор злой. Эмоций, как говорят, был лишен, творческого начала тоже, но был блестящим организатором, а как известно, без таких работников ни одна газета, ни один журнал не обходится. Так мне его описывали его друзья.

    Он работал сначала в правлении Жургаза вместе с Кольцовым. Жургаз объединял 45 изданий: газеты, журналы, издательства. Кольцов был председателем, Муля Гуревич — секретарем. Потом Жургаз расформировали, и Муля перешел работать в журнал «За рубежом» опять же вместе с Кольцовым. Он блестяще знал языки и английским владел, как родным. Он ребенком долго жил за границей, в Америке, где работал его отчим.

    Все, кто знали Мулю, утверждали, что он был компанейским парнем, остряком, незаменимым в застолье и отличным работником. И еще он был отчаянным ловеласом и не мог пропустить ни одной женщины, и женщины ему охотно уступали… Он был женат на Шуре Левинсон, психиатре, и у них был сын. Шуретта, как звали ее друзья, его зверски ревновала. Но все романы его были кратковременными, увлекался он не долго и хитрая Шуретта, хотя и переживала, но знала, что он все равно останется при ней. Так, по крайней мере, было до приезда Али. Его друзья уверяли, что Алю он действительно полюбил, и это не было просто увлечением.

    «Барышня на работу ездит в город»… Барышня выскакивает из метро на площади Свердлова и несется вверх по Большой Димитровке, ловя на себе взгляды прохожих. Мужчины заглядываются на нее, женщины косятся на ее явно «не нашу» одежду. И она, довольная собой и всем миром, торопится туда, где по другую сторону Страстного бульвара, или как он раньше назывался — Нарышкинского сквера, — за трамвайной линией, стоит уютный особняк с шестью зеркальными окнами по фасаду, с дубовой парадной дверью, по бокам которой на стенах прибиты доски с названием журналов, обитавших в этом особняке. А левее, ближе к площади Пушкина за глухим каменным забором в садике под тентами, под развесистыми деревьями — ресторанчик, куда так любили забегать писатели, художники, где всегда было людно и где вкусно кормили.

    Аля входит в парадную дверь, поднимается по ступенькам широкой лестницы и застывает на минуту перед огромным во всю стену зеркалом, мимо невозможно пройти. Направо с лестничной площадки дверь открыта в просторную, светлую и очень уютную обставленную комнату, где за роялем не раз сидел молодой Шостакович, Прокофьев, еще не успевшие быть обруганными ЦК партии и лично товарищем Ждановым за формализм и сумбур в музыке. Где часто собирались поэты, читали стихи.

    в кабинете, и он выскочит к ней или она войдет к нему. А если его не будет, если он был вынужден уже отлучиться, то в ящике своего письменного стола она непременно обнаружит записку. И потом целый день они будут перекидываться записками или курить в коридоре у окна, или он будет заходить к ней или она к нему. Вся редакция уже знала об их романе, и скрывать было нечего.

    На ее рабочем столе уже стояли цветы, а над открытым окном свисали тяжелые ветки старого дерева, которое давало тень столикам в ресторанчике, и воробьи, эти ресторанные завсегдатаи, оживленно и без умолку трещали на ветках.

    Обедать Аля пойдет с ним вниз, в ресторанчик, где все его знают, где он будет раскланиваться направо-налево, знакомить ее, явно гордясь ею, и их будут оглядывать, оглаживать взглядами. Они хорошо смотрятся вместе, оба высокие, стройные, молодые, она блондинка, голубоглазая, он брюнет, с темными глазами.

    Они долго будут сидеть за столиком. А потом он поедет ее провожать и останется на даче. Или она останется в городе…

    В Болшево на даче бывали только Нина и Муля. Однажды Аля расхрабрилась и привезла с собой Лиду Бать. «Мы работали с ней вместе в «Revue de Moscou», хорошо относились друг к другу, настолько, что она была, кажется, единственной знакомой, которую я решилась, несмотря на все запреты познакомить со своими «законспирированными» родителями на нашей болшевской даче в 1939 г. Лида, как помню, привезла тогда кому-то из нас в подарок большую, красивую фарфоровую чашку василькового цвета… Почему-то запомнилась мне эта чашка. Был тогда красивый, солнечный, теплый август, сидели мы на террасе, мама была в темном с цветочками ситцевом платье, длинном, в талию, с широкосборчатой юбкой — платье любимого ею на всю жизнь, с ранней юности, фасона «бауэрлькляйт».

    … 21 августа Марина Ивановна получила на руки советский паспорт.

    Потом в том же августе где-то уже совсем незадолго до ареста была у Али встреча с Борисом Леонидовичем. Он зашел в редакцию и они вышли посидеть в Нарышкинский скверик. Осень в том году была ранняя, после засушливого и чрезмерно знойного лета листья уже успели пожелтеть и осыпались на дорожки. А мимо скверика проносились трамваи, заслоняя на минуту милый и уютный жургазовский особняк. Трамвай «А» бежал по кольцу к Страстной площади, к площади имени Пушкина, а 27-й сворачивал на Малую Димитровку. И пешеходы, кому надо было пересечь трамвайные рельсы и перейти туда, где жургазовский особняк, застывали у чугунного вертящегося турникета, когда в листве зажигалась сигнальная лампочка, предупреждавшая — «Осторожно, трамвай!»

    И Але и в голову не могло прийти в тот еще жаркий августовский день, что «Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила…» и что вот-вот ей, Але, суждено будет поскользнуться…

    Спустя много лет в 1955 году Аля напомнит в письме Борису Леонидовичу эту их встречу: «…мы с тобой сидели в скверике против Жургаза, вскоре после отъезда Вс. Эм.[23] Кругом была осень и дети, кругом было мило и мирно, и все равно это был сад Гефсиманский и моление о чаше. Через несколько дней и я пригубила ее…»

    Муле. Уже окончательно все было решено: он уходит из семьи и они будут жить вместе в своей комнате, которая у них уже была…

    Шуретте наконец пришлось уступить. Она все тянула. Просила повременить, пока она сама не сделает первого шага, то есть не выйдет замуж за своего поклонника-врача. Она была очень самолюбива и хотела, чтобы считалось, что это она ушла от Мули, а не Муля от нее, так, по крайней мере, говорили ее друзья. Но, быть может, она просто надеялась, что время Мулю излечит и все обойдется, как бывало и раньше. Но ничего не обходилось, время шло, а Муля был по-прежнему влюблен, и Шуретта с ним совладать не могла…

    И еще, уже потом совсем впритык к тому роковому воскресенью 27 августа — Аля с Мариной Ивановной были на Сельскохозяйственной выставке. Выставка только недавно открылась и каждый день в газетах помещали снимки и репортажи. Было даже специально организовано пресс-бюро, которое должно было во всех газетах страны и по радио освещать это грандиозное, небывалое событие. А все события в нашей стране всегда были грандиозные, небывалые и первые в мире, и о них кричали, бия в барабаны, в литавры, должно быть, для того, чтобы заглушить скудость и трудность повседневной жизни. Попасть на выставку было трудно, билеты продавались по учреждениям. Видно, и Аля получила билеты в своем журнале и повела Марину Ивановну.

    Гремели оркестры. Плескались фонтаны. Крутились карусели. Гигантские позолоченные снопы колосьев вздымались до неба. Колхозницы в три обхвата, тоже позолоченные или посеребренные, застыли на своих пьедесталах. Портреты вождя были выложены из цветов, яблок, персиков, Изобилие, довольство, благодать!

    Поэты надрывались с трибун: Сурков, Гусев, Сельвинский, Алтаузен, Сергей Васильев, Уткин, Жаров, Безыменский, Долматовский, сколько поэтов! А в толпе не замеченная бродила Цветаева…

    «Забыла: последнее счастливое видение ее (Али — М. Б.) — дня за 4 — на Сельскохоз. выставке, «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке. Сияла…» запишет потом, год спустя Марина Ивановна.

    Наступило 26 августа, суббота. Аля приехала вместе с Мулей, и допоздна они бродили как всегда по заснувшему уже дачному поселку. Как-то в августе, когда они вот так же гуляли ночью, Муля вдруг у самой дачи оставил Алю посреди дороги и пошел прямо на кусты — из кустов, как ни в чем не бывало, вылез детина и, насвистывая удалился.

    — За дачей следят, — сказал Муля.

    Взволновало ли это Алю? Вряд ли. Она была так счастлива и за этим своим счастьем была как за бронированной стеной, от которой должны были отскакивать даже пули, и потом ведь она знала, что она так чиста, так безгрешна перед Советской властью, а отец ее так предан… Случайность? «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть…» Но молодость требует утех, и так не хочется верить, что где-то там, за углом, тебя может подстерегать судьба. И потом — на все грозное

    Аля с Мулей тихонько пробрались в дом. Марина Ивановна любила читать лежа в постели, был ли у нее уже потушен свет или она еще читала; успели ли заснуть Аля и Муля, когда у калитки затормозила машина и по дорожке раздались шаги и топот ног по террасе, и бесцеремонный стук в окна, и в дверь.

    «(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче: )

    27-го в ночь арест Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.

    …Уходит, не прощаясь. Я — Что же ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»

    «ранним-ранним утром» по ржавой от хвои дорожке между сосен к калитке, по той самой дорожке, по которой она каждое утро торопилась на поезд…

    Аля! Маленькая тень
    На огромном горизонте!
    Тщетно говорю: «Не троньте…»

    Муля забежал вперед, он хотел еще раз увидеть ее лицо. Она шла и плакала.

    — те, кто оставался на болшевской даче, долго не могли прийти в себя и бродили, как лунатики… Потом Муля уехал в город. Он позвонил Нине и спустился к ней из своей квартиры.

    — Алю арестовали… — сказал он.

    На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку добиваться приема у высокого начальства. Приняло ли его то начальство в тот же день или через несколько дней, но факт, что приняло. И там, действительно, Сергей Яковлевич требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и там он сказал:

    — Ни одна разведка в мире так бы не поступила!!.

    Но он не понимал, что имеет дело с первой в мире разведкой социалистического государства, с первой в мире Лубянкой! Потом эту Лубянку будут экспортировать в другие социалистические страны и будут с Лубянки выезжать специалисты, будут ставить процессы и учить, какие усовершенствованные методы надо применять при следствии, чтобы все во всем сознавались. Словом, так сказать, делиться опытом. А пока эта Лубянка, как и все в нашей стране, была первой в мире.

    — Зря он! Ему этого никогда не простят!

    Но дело было вовсе не в том, простят ему или не простят, все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич давно уже ходил «на коротком поводке», и участь его была предрешена.

    Той же ночью того же 27 августа в Ленинграде была арестована Тамара Сланская[24]. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни не видели ее. Так же, как и она их. Но и им, и ей придется услышать друг о друге. Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, и накануне ареста, первого своего ареста, еще в 1938 году она должна была выступать в опере «Снегурочка» и даже без грима, так внешне она подходила к этой роли. Но на свое несчастье она несколько лет прожила в Париже. Ее отец был послан в 1924 году вместе с Красиным за границу и через год он вызвал в Париж жену и детей. Тамара к тому времени уже успела окончить школу и мечтала о самостоятельной жизни и ехать в Париж ей совсем не хотелось, но в стране у нас была безработица и ей пришлось последовать за семьей. Там в Париже ей сразу предоставили работу в торгпредстве и ее мечта о самостоятельности сбылась. Она жила полностью не завися от родителей. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться в Россию и остаться во Франции, она тут же подала заявление о своем желании уехать в Ленинград. Где она и устроилась работать диспетчером в порту. Моряки за ней ухаживали, привозили ей всякие сувениры из дальних плаваний, но она ни от кого не принимала никаких подарков и не делала никому исключения; держалась независимо, гордо, работала отлично, на работе ее уважали, и еще она славилась своим голосом — выступала в самодеятельности.

    молодые парни, которые, видно, недавно приступили к исполнению своих эмгебистских обязанностей и почему-то извинялись перед ней, что не смогли прислать машину, что не хватает машин, все в разгоне, и они совсем зашились.

    Тамара просила не задерживать ее долго, так как она вечером идет в театр на гастроли Московского художественного театра, у них коллективный просмотр. Но ей сказали, что она вряд ли успеет.

    — Ну, тогда пусть кто-нибудь из вас пойдет, жаль, пропадет билет, так трудно было его достать, — сказала Тамара, не понимая, с кем она имеет дело и что ее ждет.

    Один из них действительно оказался на ее месте в театре, и сотрудники сразу поняли, что с Тамарой что-то стряслось. Ее стали разыскивать и обнаружили в НКВД, где ее и задержали до 21 мая 1939 года. Никакого дела ей не было предъявлено, никто ею не занимался, и видно, взяли для ровного счета, для выполнения плана, по анкетным данным, а в анкете значилось, что она была в Париже.

    А 27 августа того же 1939 года ее снова забрали уже по всем правилам, ночью с машиной, и на этот раз сразу же ей было предъявлено обвинение в шпионаже… Да. Она через моряков, отправляющихся на торговых суднах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И была связана с его дочерью Ариадной. Обоих — и дочь, и отца — она знала по Парижу.

    несмотря на все приемы и методы, учитывая твердость характера Тамары, — убедить ее! Она ведь только внешностью походила на Снегурочку… Тогда ей была устроена очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, и она отправляла их через моряков.

    Очная ставка была уже в Москве на Лубянке, куда ее сразу же привезли из Ленинграда. За столом следователя напротив нее сидел Павел Николаевич Толстой. Его отец был эмигрантом и проживал в Париже. Кажется году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого самого Павла Николаевича, приехавшего из Парижа, и отвезти к его прославленному дядюшке в Царское, то бишь в Детское село, ибо он, Павел Николаевич, не знает, как ему ехать. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его по месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче в Детском селе, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом, и она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз этот Павел Николаевич ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.

    И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, в белоснежной рубашке, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, так по крайней мере ей представлялось, — и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались и сколько раз и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.

    — Подлец! Вы лжете! — крикнула Тамара.

    Следователь ее остановил, а Павел Николаевич продолжал повествовать. И когда под конец он сказал ей:

    — Ну, что вы упираетесь, хватит, ну, раз делали дело — надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..

    Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее поволокли в карцер.

    Она так и не узнает, что он будет расстрелян, и что на суде откажется от своих показаний. Тамара потом как-то выпадет из этого «шпионского дела», как и Аля. И получат они свои восемь лет просто так… А Сергею Яковлевичу, который ходил еще на воле, будет заготовлена ответственная роль — он окажется французским шпионом, пробравшимся в НКВД с целью передавать сведения о работе НКВД французской разведке, и через «Союз возвращения на родину» он засылал сюда в Россию террористов, шпионов, собирать шпионские сведения и в итоге сам под чужим паспортом пробрался в Москву для той же шпионской деятельности… И целая шпионская организация будет создана сценаристами Лубянки, в которую войдут и супруги Клепинины, и Эмилия Литауэр и другие.

    … Или прозрение пришло только в застенке?!

    Дина Канель, — мы с ней еще встретимся, она будет сидеть вместе с Алей на Лубянке, — рассказывала, что одной из ее первых сокамерниц была немка, бежавшая от Гитлера во Францию. Стала коммунисткой, работала на Советский Союз, была связана с нашей разведкой. Ей даже пришлось участвовать в «устранении» одного человека, она с содроганием об этом вспоминала. «Но я сделала это ради вашей страны, он стал предателем, он слишком много знал, он мог выдать секреты!» Но разговор этот произошел, когда немка уже «раскололась» после бани. Немку на допросы не вызывали, Дину на допросах били.

    — Вы что, ничего немке не говорили о том, что вас бьют? — спросила я Дину.

    — Да нет, — ответила она, — неудобно как-то было, она иностранка, а били свои…

    И вот их повели в баню. Баня была в подвале. И когда их заперли вдвоем и они разделись, немка вдруг дико закричала, в ужасе уставившись на Дину. Дина не сразу поняла в чем дело, но скосившись через плечо на свою спину, увидела, что плечи были сине-лиловыми… «Как вас бьют?!» — «Бьют…» И немка, закрыв лицо ладонями, зарыдала. «Боже мой! Я, кажется, зря прожила свою жизнь!»

    …Вся жизнь — черновик, даже самая гладкая…

    Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так страшно и так трагически прожита начерно.

    И опять ночью у болшевской дачи затормозила машина, но вряд ли кто теперь спал по ночам на этой даче… Разве что дети да пес. И настороженное ухо сразу уловило и тихо подкатившую машину, и скрип калитки, и шаги…

    Что могло быть в те годы —

    В полную тишь…

    Это напишет потом Марина Ивановна.

    На этот раз очередь была Сергея Яковлевича.

    Было это 10 октября. Ранним-ранним утром, по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которой ушла Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Теперь уже окончательно и навсегда из жизни Марины Ивановны.


    — Да, в Вечности — жена, не на бумаге! —
    Чрезмерно узкое его лицо
    Подобно шпаге.
    Безмолвен рот его, углами вниз,

    В его лице трагически слились
    Две древних крови.
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    В его лице я рыцарству верна,
    — Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
    Такие — в роковые времена —
    Слагают стансы — и идут на плаху.

    Ну, а дальше? Что было дальше на этой болшевской даче? Стояла уже осень. И по ночам были заморозки. И было холодно и сыро. И надо было топить печь. И Марина Ивановна и Мур собирали днем на участке хворост и сучья. И дни были короткими и слишком рано за окном становилось темно, и слишком темными были эти осенние ночи, и слишком долго надо было ждать рассвета…

    «Ночные звуки и страхи…» — ждала ли Марина Ивановна, что могут приехать и за ней? Ждала. Год спустя она записала в тетради: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением…»

    …И снова у калитки затормозила машина, и снова в ночи, как галлюцинация, топот ног, и стук в окна и в дверь! Это было под праздник, под седьмое ноября, под двадцать вторую годовщину Великого Октября.

    ЗА КЕМ?

    Забрали Клепинина. Его жена была в Москве и ее арестовали там в то же время, как и ее старшего сына Андрея Сеземана.

    Марина Ивановна рассказывала Нине Гордон об этой страшной ночи. Пока шел обыск, Клепинин сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку, безучастный, равнодушный ко всему, нетутошний уже. Он судорожно прижимал к себе последнее живое существо — бульдога! Бульдог взгромоздился к нему на колени и в предчувствии разлуки подвывал, скуля, лизал ему лицо, шею, уши… Чекистам пришлось несколько раз повторить, что надо одеться. Клепинин не слышал. Собака не давала одеваться, кидалась не чекистов, не давала увести. Ее заперли. Она выла, скреблась когтями, билась о дверь.

    На даче остались Марина Ивановна и Мур.

    — В эти страшные годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт! — говорил Борис Леонидович Тарасенкову.

    К счастью, карта Марина Ивановны выпала и затерялась!

    В Болшево приехала Нина. Она приезжала и тогда, сразу после ареста Али, когда был еще Сергей Яковлевич. Теперь Нина бродила с Мариной Ивановной по пустой даче, совсем пустой. Мур отсутствовал. Они зашли на Алину терраску, где та так старалась создать грошовый уют. Там были ее вещи. Безделушки из уральских камней на подоконнике покрылись толстым слоем пыли.

    — Уйдемте отсюда, — сказала Нина.

    — Да… — сказала Марина Ивановна. — Я тоже сюда не могу заходить…

    — Я всех боюсь, всех… — и глаза у нее дико блуждали.

    И она не выдержала и ушла с той проклятой дачи, ушла 10 ноября с Муром, захватив с собой из вещей только то, что они могли унести.

    Примечания

    6. «Я сбежавший». (фр.).

    8. Бесстрашие. (нем.).

    9. Юз — Иосиф Давидович Гордон — тоже был из их «équipe», ни он никогда не был эмигрантом. В 1926 году, после окончания школы в Ленинграде, Советское правительство разрешило ему поехать к тетке, сестре матери, в Париж лечиться и продолжить там образование. И совершенно официально ему был выдан советский паспорт сроком на десять лет. И когда в 1936 году эти десять лет истекли, то он вернулся в Россию, будучи уже специалистом в области киномонтажа. И тут же был принят на Мосфильм. Женился.

    10. У А. Берг 12 октября умерла дочь.

    11. Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто, мое — к нему никогда. (фр.).

    в Москве. Сам он был родом из какого-то польского местечка и с юных лет был убежденным коммунистом и боролся за построение социализма. Среди лубянской «элиты» у него были связи и он был осведомлен о том как создаются процессы, которые в то время шли в Москве. И понимал, что и он сам может быть в любое время втянут в один из подобных же процессов. В конце 1936 года он отправляет на разведку в Москву жену, выяснить ситуацию. Потом она напишет в своих воспоминаниях, как все их друзья, кто был связан работой за рубежом — дрожали в ожидании своего часа и она боялась, что ее могут задержать, и чувствовала себя в безопасности только на улице в толпе. Все советовали Рейссу не возвращаться. Что он с женой и сделал. Но Рейсс хотел не просто скрыться, но, еще и уходя, хлопнуть дверью. Он хотел высказать Сталину все, что думает о нем, об его измене Ленинским принципам, о терроре. Он заявил в своем письме в ЦК, что собирается продолжить борьбу за построение социализма, за Пролетарскую революцию в рядах IV Интернационала, и переходит к Троцкому. Реакция Лубянки — ясна. Расследованием убийства занималась швейцарская полиция и обнаружила, что следы ведут в Париж, в «Союз возвращения на родину», французская полиция не очень торопится заняться этим делом. И только, когда 22 сентября исчезает из Парижа генерал Миллер и выясняется, что и в том и в другом деле замешан некто Кондратьев из «Союза Возвращенцев», полиция проявляет активность, но все, кто нужен, уже успели скрыться.

    13. «Ни цветов, ни венков» — так принято писать в траурных объявлениях о похоронах.

    14. Поехали, мадам! (фр.).

    15. Одно время Мура обвиняли в смерти матери и слухи эти долго муссировались. После выхода моей книги «Скрещение судеб», как-то все замолкло и я льщу себя надеждой, что книга этому способствовала. Но теперь в печати промелькнуло, что это Аля виновата в приезде М. И. в Москву, а, стало быть, и в ее гибели. (Не дают детям Цветаевой покоя и на том свете!) Напиши Аля, что Анастасия Ивановна арестована, М. И. не приехала бы в Москву! Но в письмах в те годы подобное сообщить было невозможно, такие письма не пропускались цензурой, а все письма читались. Да и все равно бы М. И. приехала, она ехала к мужу и выхода у нее не было! Чехия, Австрия были уже заняты фашистами, надвигалась угроза войны с Францией… Представим себе, что она осталась бы в Париже и что было бы с ней?! — «Доброжелатели» тут же донесли бы в гестапо о том, что муж ее сотрудник НКВД, в Москве, да еще наполовину — еврей!..

    Земля не вмещает… — Марина Ивановна была пророчицей!

    17. Девочка Шура приносила воду, топила печи.

    18. Как корова на проходящие поезда. (фр.).

    19. Пейте советское шампанское. (фр.).

    20. Что никогда — не будут пить советское шампанское, когда есть французское шампанское. (фр.).

    фр.).

    22. Среди книг Тарасенкова, уже после смерти Али, я случайно обнаружила тоненькую книжицу (2-й машинописный экземпляр), одетую в блекло-розовый ситец:

    «Встречи с Мариной Цветаевой. Тетрадь XIV. Переводы двенадцати стихотворений Лермонтова на французский язык. Вступительная заметка А. Крученых. Послесловие Б. Казанского. Москва. 1944»

    В примечаниях к книге переводов «Просто сердце», составленной А. Эфрон и А. Саакянц, говорится, что Марина Ивановна перевела три стихотворения Лермонтова на французский язык. Аля черпает эти сведения явно из тетради матери, где есть тексты только этих трех — «1944 год», а Крученых, получив материал, тут же выпускал свои тетради, — то можно предположить, что это Мур, находясь недолгое время в Москве между прибытием своим из Ташкента и отправкой на фронт, продал их Крученых.»

    23. В. Э. Мейерхольд был арестован 14 июня 1939.

    24. Она сама мне все рассказала.

    Раздел сайта: