• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov-lit.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Алины университеты.
    Страница 6

    По-видимому, Але удается «отбиться» от Сергеевской, ибо в том же 1956 году, 6 августа, она сообщает мне: «Мамина книжка в производстве без особых пока что «происшествий», за исключением того, что «Царь-Девицу» все же выкинули. Но лиха беда начало!..»

    И 2 сентября 1956 г. Эренбургу: «Мамина книга тихо продвигается по гослитовским дорожкам, оформление уже готово, видимо, скоро сдадут в печать».

    Но, увы, дальше все меняется, книга остановлена. Есть письмо ко мне, написанное 28 июля 1957 года:

    «С книгой одни огорчения, вы, наверное, и так все знаете, да что и говорить. Тираж, видимо, ограничится единственным экземпляром верстки, которым я владею и который Анатолий Кузьмич уж как бы у меня выманил! Впрочем, и без меня бы достал. Да, Машенька, такие делишки…»

    «делишки» были такие — весной 1957 года подверглись разгрому сборники «Литературная Москва» (№ 1 был подписан в печать в феврале 1956 г.; № 2 — в октябре 1956 г.). Сборники эти начала издавать группа московских писателей, решив, что наступила пора некоторого «потепления» после двадцатого съезда партии (февраль 1956 г.) и пришло время, когда наконец стало возможным, конечно, «в меру дозволенного», говорить правду о нашей жизни, о нашей действительности. Но эта «мера дозволенного» показалась недозволенной. Особый гнев вызвал рассказ А. Яшина «Рычаги», очень честный и правдивый. Раздражение вызвали и другие вещи, напечатанные в этих двух сборниках. Третий сборник, подготовленный редколлегией, так и не вышел…

    А во втором сборнике критике подвергалась статья Эренбурга о Цветаевой. Эта статья должна была предварять цветаевскую книгу, верстка которой уже была. Казакевич, возглавлявший редколлегию сборников «Литературная Москва», сам того не подозревая, поступил неосмотрительно, привлекая внимание к имени Цветаевой до того, как ее книга вышла.

    Заинтересовались книгой! Нашлись «бдительные» товарищи, которые испугались за читателей. В ЦК было послано письмо. Есть записка Бориса Рюрикова, заместителя заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. 4-го апреля 1957 года он пишет директору издательства (Котов уже умер, вместо него был Владыкин), что ему — т. е. Владыкину — «направляется по договоренности копия письма Е. Серебровской».

    «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». И опасалась она, как бы в печать не проникли вредные для читателя стихи. «Прошу поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».

    Владыкин распоряжается срочно верстку книги Цветаевой послать на дорецензирование! Книга посылается трем рецензентам — Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову. Первые два рецензента дают очень положительные отзывы о составе сборника и о статье Эренбурга. А Перцов полностью отвергает статью и считает необходимым заказать новое предисловие, а также предъявляет критические требования к составителям сборника. Составителем значится А. Эфрон, ею же подготовлены и тексты. В конце верстки напечатано, что в составлении книги принимал участие Ан. Тарасенков.

    Издательство этими рецензиями не ограничивается: с личным письмом Владыкина верстка книги посылается еще А. Суркову. Написал ли Сурков рецензию и что написал — это, к сожалению, неизвестно.

    Так заканчивается история неиздания второй

    Аля мне написала из Тарусы 11 сентября 1958 г.: «Мамина книга явно не выйдет — договорный срок истекает через три месяца, и в лучшем случае придется мне из них выколачивать остатки гонорара — только и всего. Так, видно, «на сегодняшний день» окончатся труды Анатолия Кузьмича, мои и иже с ними. Очень печально. Сейчас наступила (именно наступила сапогом!) эра Софронова, Грибачева, Кочетова и Соболева — конечно, Цветаевой с ними не по пути, и слава богу. Хорошие стихи переживут и этих; роман Кочетова в «Неве» не читала — берегу здоровье, достаточно с меня и… отзывов Литгазеты о своем главном редакторе: «Литературу и жизнь» выписывала три месяца, по прошествии которых подписку не возобновила, решила, что обыкновенная туалетная бумага дешевле обойдется…»

    Затем проходит почти три года, и в письме ко мне:

    «8 марта 1961 г.

    …О маминой книге, начатой нами с Анатолием Кузьмичем: теперь ее «переподготовил» Орлов (из библиотеки поэта), «переподготовил» беру в кавычки, так как основное, самое сложное и трудное, осталось наше с Анатолием Кузьмичем, а Орлов лишь добавил нечто из ранее написанного, но все это не так важно, лишь бы вышла книжка! (Объем сокращен до 5 печатных листов — выпали большие вещи — пьесы, поэмы; осталась лирика; поэмы Конца и Горы)…»

    третьей книге Цветаевой, которую собирается издать все тот же Гослит. Редакция, имея готовую книгу в верстке с точными текстами и комментариями, составленную дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон, явно из-за перестраховки, желая прикрыться именем респектабельного и благополучного лауреата Сталинской премии главного редактора «Библиотеки поэта» В. Н. Орлова, заключает с ним договор не только на предисловие к книге, но и на составление книги и на примечания к ней! Аля и тут принимает самое деятельное участие в этой работе Орлова, не говоря уже о том, что многие тексты, подготовленные ею для той книги, которую составляла она, входят и в эту, а также и примечания. Но ни редакция, ни Орлов не сочли нужным упомянуть ее имя или хотя бы поблагодарить ее, как это принято. Алю это очень ранит, когда ей становится известным, что имя ее в книге нигде не обозначено, и она пишет Ане Саакянц.

    «22-го июля 1961 г.

    Очень мне дорога и очень мною выстрадана именно эта первая посмертная книжечка. И дорого мне дались «подготовка» и «составление» — мне, только что вернувшейся из ссылки, последними слезами плакавшей над сундучком с разрозненными остатками архива — жизни. Непростая это была подготовка, и в данном случае Орловская фамилия вместо моей, дочерней, — издевательство «великодушной», а главное — дальнозоркой редакции. Лично к вам это, конечно, не относится, что до издевательства — отношу его к (в малом и большом), тяготеющему над семьей, которой уже нет…»

    Получив письмо, Аня Саакянц, которая была всего лишь соредактором книги Цветаевой, ни слова не говоря в редакции, тут же написала Орлову в Ленинград и 17 августа получает от него ответ: «…Теперь насчет Вашей секретной просьбы. Что же Вы мне раньше не подсказали! Я сам не сообразил. Вполне разделяю Ваше мнение и пишу зав. редакции, что считаю необходимым внести в преамбулу примечания (в самом ее конце) такую фразу: «В подготовке сборника ближайшее участие принимала А. С. Эфрон».

    Редакция слово «ближайшее» выпустила, но все же в последнюю минуту имя А. С. Эфрон хоть и в примечаниях, хоть и петитом, но было набрано.

    30 сентября 1961 года Аля написала мне: «Мамина книжка, укороченная наполовину, все же пытается выйти в свет, перекатываясь из плана в план. Если действительно запоздало это чудо свершиться, первый экземпляр будет для Тарасенковской книжной полки, где живут авторы на букву Ц…»

    — Казакевичу: «Я с глубоким, глубоким, несказанным чувством посылаю Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый — вместе с Анатолием Кузьмичем — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата — помните? Сколько, черт возьми, терний там произросло (не говоря уже о лопухах, которые не в счет), пока пробилась книжечка — с — чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства. И вот теперь рвут ее на части — и верно, не столько настоящие читатели, сколько те самые «читатели газет» — имя им легион, Впрочем, и много настоящих тоже приумножилось…»

    Так, наконец, обрела жизнь первая книга Марины Ивановны после ее возвращения на родину. Прошло двадцать два года. Прошло двадцать лет после елабужской трагедии. Прошло шесть лет после того, как Аля принесла посмертную книгу матери в издательство!..

    * * *

    В один из приходов на Лаврушинский Аля рассказала мне эпизод из своего детства, который воспроизведен в ее «Воспоминаниях». Там он озаглавлен «Подвиг». Это запись из ее детского дневника, сделанная в 1919 году семилетней девочкой. Она играла в своей комнате, когда Марина Ивановна позвала ее на кухню и, показав на мокрого червя, лежавшего на тряпке, сказала: если Аля ее любит, она должна взять этого червя и положить на стол. «Я же вас люблю душой», — сказала маленькая Аля. «Докажи это на деле». Аля очень боялась червей, но все же она взяла его двумя пальцами и положила на стол. «Теперь вы правда поверили, что я вас люблю?» — «Да, теперь я это знаю, Аля, ведь это не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». И маленькая Аля сказала: «Марина, я вам тоже скажу правду; чтобы не взять червя, я готова была сказать, что я вас ненавижу…»

    А большая Аля тогда на Лаврушинском, закончив свой рассказ, с грустью промолвила, что Марина подвергала ее всю жизнь и продолжает испытывать по сю пору!.. Аля не очень-то вдавалась в подробности, когда заходил разговоре Марине Ивановне, всегда была сдержанна и лаконична. Тогда она бросила еще фразу, которая врезалась в память:

    — Мама, вечная моя боль!..

    она сейчас над дневниками и записными книжками Марины, и как молит она Бога, чтобы хватило сил довести эту работу до конца…

    Меня поразил тогда какой-то странный ее взгляд — потусторонний, отсутствующий. Словно она глядела не на, а сквозь, и мне даже показалось, что при всей своей несхожести с Мариной Ивановной она все же чем-то очень на нее похожа, и я сказала ей об этом.

    — Да нет, — возразила она, — я совсем не похожа на Марину, но печать свою она, конечно, на меня положила…

    Я очень сочувствовала Але, без слов понимая, как тяжело ей было читать записи матери, так трагически окончившей свою жизнь, как тяжко переживалось узнавание конца этой жизни. Да и трудно поддавались расшифровке скорописи Марины Ивановны: она сокращала слова, обозначала имена одной буквой, вписывала между строками стихов и переводов свои наблюдения и попутные мысли, и как иной раз невозможно было доискаться до подлинного смысла написанного, дабы понять, что именно и о ком именно она хотела сказать…

    Но теперь, сама перелопатив гору материалов и узнав, что узнать всего до конца невозможно, и она — Марина — неисчерпаема, только теперь, из сегодняшнего далека, я поняла главное, что мучило Алю: главное было в том, что перед нею разверзлась бездна Марины!.. Та бездна, о существовании которой если Аля и догадывалась прежде, то смутно, ибо жила она не более чем рядом — теперь она стояла на краю этой бездны. И, быть может, больше всего ей хотелось, чтобы бездна эта навечно захлопнулась и никто никогда в эту бездну не смог бы заглянуть!

    этих стихов! Но стихи уже были, а бездна… Кто сможет, кто сумеет понять?!.

    …Как-то еще при жизни Тарасенкова, поздней осенью 1955 года Аля была у нас. Уже давно настала пора перевозить теток с дачи, но Елизавета Яковлевна там хворала, и Аля металась между Мерзляковским и дачей, возя продукты и лекарства. А тут еще подоспела пора сдавать книгу. Измученная, она сидела с Тарасенковым в кабинете за его огромным письменным столом, и они последний раз сверяли тексты. Я принесла им чай на подносе, чтобы не отрывать от работы и, когда вошла, успела заметить, что Аля очень сердито — и даже зло — глядит на Тарасенкова, а тот в это время что-то достает из бокового ящика стола. Увидев меня, Аля сделала приветливое лицо, но, уходя, все равно держалась как-то необычно отчужденно и холодновато.

    — Что у вас произошло? — спросила я Тарасенкова.

    — Ничего, — удивился он.

    — Чем ты обидел Алю?

    — Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?

    — А о чем вы говорили, когда я принесла чай?

    — О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к Пастернаку, те, которые от Крученых…[189] Ты думаешь, не надо было говорить?!. А сейчас на том же столе, в том же кабинете передо мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:

    «…Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков[190], и просто по-хорошему Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все — и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь…»

    ее Марины, ее Сережи, ее семьи, становится и неумолимо станет достоянием всех! И каждый посмеет судить…

    — Мама, вечная моя боль…

    Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери — подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну[191] говорила, что она редко пишет Але — не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль, в ее жизни)…»

    — в разное время по-разному — Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее особая, ее матери все можно и все ей должно прощать. И теперь из-за гроба Марина Ивановна снова настигала Алю болью…

    Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.

    — Жизнь моя началась любовью к ней, — говорила Аля, — тем и кончится — от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти — после всего пережитого — на равных правах с нею же!

    — Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей.

    И ей так хотелось оградить ихих, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать. Она себя с такой неимоверной щедростью рассыпала в своих письмах всю свою жизнь, по всей земле, по всему белу свету, ничего не скрывая, ничего не тая, словно бы боясь, что какой-то уголок, какая-то тайная извилина запутанного лабиринта ее души может остаться неузнанной. Ей не страшна была людская молва, людской суд, она знала — она победит!

    Гений всегда побеждает, увы, когда мертв.

    Но Аля на эту саморастрату Марины смотрела иначе… И если бы это было в ее силах (а она даже к юристу обращалась!), — она запретила бы публиковать письма матери. Она собрала бы их все со всего света и надолго, если не навсегда, заперла бы вместе с ее дневниками и записными книжками!

    Однажды у нас произошел знаменательный разговор. Мы давно не виделись и, как всегда в таких случаях, говорили обо всем сразу. А я только что вернулась из Приморского края, исходив пешком и объездив его вдоль и поперек, и была в полном обалдении от красот его неописуемых. А главное, от необычности его, ни на что непохожести, от какого-то гениального сосуществования того, что разбросано по всему свету: чему долженствует быть на юге, или на севере, или в средней полосе, тут обитает и растет в одном месте! Наш бурый мишка и уссурийский тигр! Изюбр разрывает тишину грозным ревом, вызывая соперника на бой, и черный гималайский медвежонок обирает ягоды черемухи, подложив ветки под зад, чтобы удобнее сидеть. А черемуха растет там же, где и реликтовый тис; а белокорые красавцы ильмы, подпирающие небо, уживаются с подмосковной елкой, обвешанной гроздьями вьющегося дикого винограда, а тропические лианы так опутывают тайгу, что без топора путь себе не проложить!.. Легенда гласит, что господь бог создал этот край в минуту особого вдохновения. Ему надоело творить мир по раз и навсегда заведенному им же самим образцу. Он задумался и стал собирать в горсть со всего света по зверю, по птице, по дереву, по растению, а потом взял да и швырнул все это на пустынную, еще не заселенную полосу земли, что лежала у самого океана!..

    «почитатели Марины». Говорила о переводах, которые надоело ей делать, и об архиве, который она устает разбирать. И в разговоре обронила, между прочим, что решила закрыть архив в ЦГАЛИ до конца нашего века, чтобы ни современники Марины, ни наши с ней современники к нему не прикасались.

    Я сочувствовала Але и в то же время уверена была, что она поступает неправильно, закрывая доступ к архиву на столь долгий срок! И не знаю кстати или несктати, вдруг выпалила, что Бог, похоже, сотворил Марину Ивановну в минуту такого же вот особого вдохновения и задумчивости, как и тот удивительный край, откуда я только что вернулась; собрал в горсть все человеческие страсти, какими сам же наделил отдельные души, прибавил все и всяческие человеческие эмоции, им же изобретенные, и в задумчивости своей бросил семена всего этого в одну душу! И при том в женскую душу! И потому, чтобы понять Марину Ивановну, о ней надо знать все или почти все, иначе получится искаженное представление о ней, когда станут вдруг проникать в печать какие-то выборочные, случайные сведения о ней. Я тогда мало что знала (ни письма к Тесковой, ни парижская книга ее писем еще не были напечатаны!) и говорила по наитию. И произнеся всю тираду, ужасно испугалась — не могла ли я чем-то задеть Алю… Но она спокойно мне ответила:

    — Я сама не прочла ни одного личного письма Марины или к Марине. Я их просто запечатала!.. Я сознаю, что мерю Марину дочерней меркой! Но иначе я не могу. И потом, мне кажется, что не так уж тесна эта моя дочерняя мерка.

    мерка была все же тесна!..

    В Москве Аля была наездами, когда требовали дела. А так круглый год она жила в Тарусе. Если не ошибаюсь, только с 1965 года стала зимовать в городе. Кооперативная ее квартира на Аэропортовской была готова уже в 1963-м, но она не сразу туда переехала. Казенной жилплощадью Моссовет Алю так и не обеспечил, как это было положено после реабилитации. Когда она вернулась из Туруханска, тетка тут же, 22 июня 1955 года, прописала ее у себя в Мерзляковском. Прописала постоянно! А как же иначе могла милая, интеллигентная Елизавета Яковлевна прописать свою любимую и так долго ожидаемую племянницу? Временно?! Но это показалось бы Елизавете Яковлевне просто оскорбительным! А как раз и надо было прописывать! Тогда бы считалось, как и было на самом деле, что у Али нет своей жилплощади. А коль постоянно, то по жестким нормам тех времен комнатушка в Мерзляковском считалась вполне пригодной для троих.

    Мы как-то встретились с Алей на улице Горького, и, когда проходили мимо Моссовета, она сказала:

    — А ведь один из моих дедов Дурново, то ли двоюродный, то ли троюродный, был губернатором города Москвы и, подумать только, занимал весь этот особняк! Ну, а мне бы тут хоть кладовушку какую!.. И еще — представляете, даже библейский Ефрон имел свою землю! И поделился ею с Авраамом, чтобы тому было где похоронить свою Сарру[192]. А этот Эфрон, — и Аля показала на себя, — не имеет даже рабочего места, где бы можно было положить лист бумаги и писать!..

    «этот Эфрон» в очень скором времени и самым неожиданным образом обзаведется «собственной» землей!

    Это произойдет осенью или в конце 1956 года. Тетка Валерия (Валерия Ивановна Цветаева), у которой была дача в Тарусе на большом участке, испугалась, что у нее могут изъять часть земли, и предложила Але построить рядом домик для себя. Аля вначале растерялась. Но, поразмыслив, рискнула — тем более, что она в это время получила деньги в Гослите за книгу Марины Ивановны, которая тогда пошла в набор, но так в верстке и осталась!

    Таруса манила Алю тем, что это были Маринины места. Сюда, на окраину Тарусы, в Песочное, дед Али Иван Владимирович Цветаев почти каждое лето вывозил детей… И когда Аля попала в Тарусу, она сразу стала искать тот дом под наклонной крышей, где на втором этаже в одной из светелок жили когда-то девочки Марина и Ася. Дом этот был памятен еще и тем, что в 1905 году в нем жил и работал замечательный живописец Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов. Он давно мечтал о Тарусе, а в марте 1905 года ему представилась эта возможность поселиться на даче профессора Цветаева, чья семья в ту пору жила сначала за границей, потом — в Крыму. Здесь, в этом доме, 25 октября Борисов-Мусатов и скончался… Конечно, Аля разыскала ту дачу. Теперь она принадлежала дому отдыха. Нижний этаж занимали служащие, но верх оказался уже совсем непригодным под жилье. Аля поднялась по обветшалой лесенке, по которой столько раз когда-то взбегала Марина… В светелки нельзя было войти — половицы прогнили, потолок провисал.

    Однако еще можно было дачу спасти: требовался капитальный ремонт. Начались хлопоты, писались нужные бумаги за подписью Эренбурга. Но денег на ремонт никто выделить не хотел, и кончилось все тем, что по распоряжению администрации дома отдыха дачу эту в 1966 году разобрали на бревна. Фундамент зацементировали и устроили танцплощадку!

    Теперь эта территория входит в план экскурсий как «памятное место», связанное с историей отечественной литературы и искусства. Десятки огромных автобусов с туристами приезжают в Тарусу каждый выходной день, и экскурсовод обязательно приводит туристов на эту пустошь и объясняет, что здесь стоял дом, в котором проводил лето Иван Владимирович Цветаев — тот самый, который основал Музей изящных искусств, ныне Музей имени Пушкина! Здесь жила в детстве Марина Цветаева — та самая! Здесь написал последние полотна Борисов-Мусатов — тот самый.

    — на том берегу реки. Уже темнело. Они подошли к избушке бакенщика, надеясь, что он их перевезет, бакенщика не было, но тут подошел «старик в капитанской фуражке, начальник пристани, отец бакенщика. Берется перевезти нас; в лодке начинает расспрашивать кто мы, откуда, рассказываем вкратце, говорим, что строимся, конечно, спрашиваем, не знает ли он плотников. «А где строитесь?» — «Да в Тарусе, на Воскресенской горе, может быть, знаете участок Цветаевой, так вот там!» — «Еще бы не знать участок Цветаевой… Я и самих Цветаевых всех знал, и Ивана Владимировича, и Валерию, и Настю, и Марину, и Андрея Ивановича[193]… Цветаевы были, можно сказать, первые дачники в Тарусе; где теперь дом отдыха, так то была вся их территория. И ведь вот как бывало — уедут они на зиму, все вещи оставят, сундуки, сервизы, замочек повесят — и все. И хоть бы раз кто забрался и чего набедокурил — нет, все всегда бывало в порядке. Помню, раз как-то приезжал, то ли поздней осенью, то ли зимой, Андрей Иванович с товарищем, немного побыли и уехали, а нам, ребятишкам, любопытно было, как они там хозяевали, мы и забрались в дом. Видим — печку топили, кашу варили, каша недоеденная так и осталась в чугунке на шестке. Все мы посмотрели, всюду походили, и уж очень понравился нам один стакан — мы его и взяли себе, а чтобы больше, или там по сундукам шарить, этого не бывало, это нет! Так Вы, значит, Маринина дочка, так так. Маму вашу Мусей звали, Анастасию Ивановну — Настей. Боевые они были, одна чуть побольше, одна поменьше. Одна в очках ходила, то ли Настя, то ли Муся, не помню. А барышнями были очень хорошенькие, за Настей один ухаживал — Мишкой звали, а прозвище у него было Дубец, красивый был, капитаном на пароходе. Уж как мы, бывало, смеялись над ним — ну куда, мол, ты лезешь — профессорская дочка и сын сапожника! Ну как же мне не знать Цветаевых — мать моя, старушка, бывало все у них белье стирала. Хорошие были люди, хорошие»…

    Зовут старика Размахов, Ефим Иванович. Еще много интересного рассказывал про Тарусу тех лет, про старожилов, рассказывал и про цветаевских родственников Добротворских, особенно про одну из дочерей, Людмилу Ивановну, врача Тарусской больницы, основанной ее отцом. Л. И., по словам Е. И., была арестована в 1937 г. якобы за то, что поругалась с каким-то Назаровым, кажется, ответственным местным работником, потом освободилась и поселилась в Калуге, где и работает. Валерия же Ивановна говорила, что Л. И. после освобождения вскоре умерла.

    В бывшем доме Добротворских, очень большом, деревянном, на высоком месте, по теперешней ул. Ленина, сейчас помещается артель вышивальщиц. Дом, с бесконечными балкончиками, окнами, окошечками, мезонинами, где полутора-, а где трехэтажный, очень запущен, но все еще стоит.

    А «избушка на курьих ножках», которую строила и построила Аля стояла на 1-й Дачной, 15, напротив колонки с водой[194]— и коснешься боковых заборов, вел к дачке с мезонинчиком, приветливо глядевшей из зарослей флоксов и георгин. И яблоня, по осени обвешанная антоновскими яблоками, красовалась перед дачей. Вторая яблоня — за дачей, на косогоре. А вдоль забора был проход, вернее пролаз, на этот косогор, который спускался к реке. Вот этот «пролаз» тетка Валерия все время старалась урезать. У нее был тяжелый характер. Как говорила Аля — тетка Валерия пошла вся в Иловайского, того самого — из «Старого Пимена», но не в пример деду и отцу была не личность, а только характер! Вот с этим характером Але и пришлось воевать.

    Она мне тогда писала из Тарусы:

    «2 октября 1957 г.

    …Через несколько дней буду в Москве, и тогда, надеюсь, повидаемся и потреплемся, а пока вкратце: наконец, после долгих раздумий и гаданья на бобах, наняли плотников, которые нам показались несколько меньшими бандитами (т. е. бандитами в меньшей степени), нежели другие их собратья по топору и пиле. В результате — с их стороны положены два венца (нижних, конечно) нашего будущего жилья, с нашей стороны «отдато» 600 рубликов аванса и поставлено пол-литра московской.

    Все лето шла партизанская война между нами и теткой Валерией, причем обе стороны не без успеха, вернее, с переменным успехом, доказывали друг другу, что нам, мол, пальца в рот не клади. Тетя, сгоряча, под влиянием не свойственных ей родственных чувств подарившая мне для «строительства индивидуального дома» клочок землицы, годной разве что под копку братской могилы, скоро об этом пожалела и начала выцарапывать свой дар обратно всякими окольными путями и запретными приемами. Мы не поддавались. В этом увлекательном времяпрепровождении и прошло лето. В промежутках между военными действиями я ухитрилась отредактировать занудливейший философский роман конца 18-го века, в ужасном переводе с французского, и, кроме того, перевести кое-что стихотворное со всех языков на наш единственный…

    мамины почитатели, плотники и бодливые коровы…»

    Але самой бы даже и такую «избушку на курьих ножках» не построить! Не хватило бы сил. Это надо было получать разрешение на лес, надо ехать куда-то в лесничество договариваться. Там повалят деревья, а потом надо их трелевать лошадьми через лес к проезжей дороге. А там ловить грузовик, «левый», конечно, уламывать, умолять и все время давать кому-то «на лапу», иначе ничего не добьешься! А там надо грузить этот лес, а привезли в Тарусу — разгружать. И еще надо сторожить, чтобы не растащили… И еще надо все время что-то добывать! Цемент, кирпич, стекла, гвозди. Ведь так просто купить невозможно!.. И еще надо зарабатывать деньги. Аля впряглась уже в переводы. Она была отличным мастером и много переводила, но работала трудно и медленно, как мать. Да она просто отказалась бы от дачи! Это Ада Шкодина уговорила ее, и всю тяжесть строительства взяла на себя. У Ады было столько нерастраченных физических сил, здоровья, упорства, уменья добиваться своего, что из них двоих только она и могла осилить строительство, и потом она была совершенно свободна — сразу после реабилитации вышла на пенсию, получила комнату в Москве на Комсомольском проспекте. Жизнь ее оказалась бездеятельной, и это — при неисчерпаемом запасе энергии, которую не съели ни тюрьмы, ни лагерь, ни ссылка…

    Уже 11 сентября 1958 года Аля писала: «Домишко наш хотя и не вполне достроенный, но, по-моему, вполне мил…

    Внизу у нас кухня, наверху недостроенный мезонинчик, сбоку терраска, вокруг крохотный участок земли, на котором пышно цветут пять гладиолусов, четыре флокса и несколько десятков настурций. Кроме того, есть две яблони с настоящими яблоками, Ока под забором и довольно пасмурное небо — над. Сейчас, пожалуй, самое большое удовольствие доставляет печка, которую, как только взгрустнет погода, топим, как и сколько хочется, — трещат поленья и нет зависимости от управдомов и батарей центрального отопления! Так что, Машенька, когда будет время, настроение и, конечно, соответствующая погода, приезжайте погулять и отдохнуть, думаю, что не пожалеете, места здесь расчудесные и теперь есть где остановиться. Вероятно, буду здесь жить круглый год с редкими заездами в Москву — иного выхода нет, ибо в моей московской конуре можно разве что только спать, работать же немыслимо. А одним спаньем, как известно, на жизнь не заработаешь, особенно в моем возрасте…»

    Аля очень благодарна Аде за то, что ее усилиями — она, Аля, наконец, обрела жилье! И никогда этого не забывает. Как уже не раз упоминалось в этом повествовании, чувство долга в семье Цветаевой-Эфронов было развито очень сильно. Теперь, когда у Али появилась «недвижимая» собственность — дом, построенный Адиными трудами на ее, Алины, деньги, она делает завещание, чтобы в случае ее смерти это «недвижимое» (а кстати, и «движимое») имущество перешло бы в наследство Аде. Ну, а Ада, в свою очередь, все «движимое», что помещалось в ее комнате на Комсомольском проспекте, завещает Але. Стоит, между прочим, отметить, что и там, в Туруханске, если бы не Ада, не ее привязанность к Але, не ее энергия и практичность и необычайная жизненная цепкость, Аля вряд ли бы дотянула до конца ссылки…

    * * *

    «Я работаю, кошка ловит мышей…» Одиночество Алю не тяготит, она даже находит в нем некую отраду.

    В письме Даниилу Данину есть строки:

    «В детстве, вернее, в отрочестве, когда все девочки мечтают стать киноактрисами, я мечтала быть сторожем маяка — чтобы побыть наедине с морем и с небом, чтобы не дробиться самой и чтобы жизнь не дробилась. Наверное, на маяке жизнь идет медленнее, как ей положено… Само понятие времени сместилось в наши дни, мы знаем о нем только то, что его нет…»

    В Тарусе, в зимней Тарусе, оно — время — шло медленнее, оно — было, оно не тратилось впустую. «Я люблю свои одинокие тарусские месяцы, особенно, если погода не дождливая…»

    А вот ее письмо к теткам:

    «12 января 1959 г.

    …Этот год я под Рождество была совсем одна — как вам известно, мой «напарник»[195] был в Москве. Все я убрала, прибрала, вымыла полы, собственноручно испекла слоеный пирожок с яблоками и заварным кремом и ждала, когда зажжется свет, чтобы заняться елкой. Но, как у нас часто случается, свет не зажегся — очередные неполадки на электростанции. При двух керосиновых лампах я водружала елку — настоящую, под самый потолок! (Правда, потолки у нас не московские, но все же!) Всадила ее в ведро с песком, который полила, и до того устала, что украшала елку чуть-ли не до 5 ч. утра! При всем при том не ела до звезды — не во имя соблюдения благородных традиций, а потому, что все возилась и возилась, и все было как-то некогда…

    Когда я закончила все свои одинокие рождественские приготовления, то вымылась, облачилась в халат и зажгла елку. Смотрела на прелестные огоньки и не то чтобы вспоминала — былые елки и все, что с ними связано в жизни, — а ведь от них вся радость детства, а от него и последующих лет! — а как-то ушла в невозвратную и всегда близкую страну, где все вместе и все счастливы хотя бы раз в году, хотя бы. в ночь под Рождество. И знаете, я не была ни одна, ни усталая в эту ночь перед этой елкой — я была удивительно покойной, внутренне безмятежна, наполнена неувядаемой свежестью ушедших лет и душ. Все мои, живые и ушедшие, все мое было со мною. Сейчас пишу вам, и мне уже грустно — потому что это уже не та ночь, когда все милые души прикоснулись к моей душе, и я об этом уже только вспоминаю. А какова была сама ночь, мои дорогие! Небо было той густо-туманной синевы, которая, переходя у горизонта в черноту, на самом деле струит неуловимый свет, и он везде просачивается, сквозь все небесные поры. Тишина была необычайная, и казалось, идет издалека-издалека, от звезд, от той звезды… Деревья стояли в сказочном, только что выпавшем, нетронутом снегу — каждая тончайшая веточка в искрящемся пуху. Тихо-тихо, и темно, и светло, и покойно, и вместе с тем настороженно; мы все — и небо, и звезды, и деревья, и домишки под белыми шапками, и я — прислушивались к дальнему, давнему, вечному чуду…»

    Таруса в шестидесятых годах становилась очень людным местом: туда, как и в Переделкино, съезжались на лето московские писатели. У одних там были свои дачи, другие — снимали. Там жили Паустовский, Левик, Надежда Мандельштам, скульптор Надежда Крандиевская, которая знала и лепила еще юную Марину. Там бывала масса знакомых. Но чтобы поддерживать знакомства и дружбы, нужны время и силы. А времени Але катастрофически не хватало, и она часто жаловалась, что не умеет справляться и расправляться с прожорливыми мелочами повседневности, как то умела делать Марина, что нет у нее той материнской целеустремленности! А сил тоже уже не хватало — они ее оставляли. Она разрушалась и старела раньше отведенного возрастом срока…

    «стала постепенно набирать силу!».

    Еще в 1956 году, в октябре, вышел первый ежегодник «День поэзии», и в нем были напечатаны ее стихи.

    А в конце ноября 1956 года был подписан к печати сборник «Литературная Москва» с ее стихами и с той злополучной статьей Эренбурга.

    А в 1961-м в «Тарусских страницах», в сборнике, изданном в Калуге, кроме большого цикла ее стихов, впервые в России была напечатана проза Цветаевой «Кирилловны»[196].

    И в 1961-м, наконец-то, ее книжечка стихов!

    — синий том в большой серии «Библиотеки поэта».

    А в 1966-м в журнале «Дон» — переводы, не увидевшие свет при ее жизни, и в «Литературной Армении» — «История одного посвящения» — о Мандельштаме.

    А в 1967-м — книга переводов «Просто сердце». И в том же 1967-м в «Советском писателе» — «Мой Пушкин»! Но достойно внимания, что еще в февральском номере журнала «Наука и жизнь», перед самым выходом книги, успел появиться «Мой Пушкин» тиражом около четырех миллионов! Такого с Цветаевой не бывало! Казалось бы, при чем тут «Наука и жизнь»? Ответ на это дает нам дневниковая запись Даниила Данина:

    «2 января 67.

    …Все не верится, что «Наука и жизнь» действительно напечатает Цветаеву. Когда они (еще в начале зимы) искали прозу для февральского номера, мне случилось сказать в редакции: «Вы спятили — на кой черт вам Леблан! Есть прекрасная проза — МОЙ ПУШКИН Цветаевой. Это лучше детективов. Да только вы не рискнете выложить трех с половиной миллионному читателю такой текст. А меж тем это зачлось бы вам на том свете!»

    «Давай!» Рада Хрущева — поддержала. Игорь Лаговский — тоже… И вот сегодня макет верстки с М. Ц. (и моей маленькой врубкой об ее прозе) уже ушел в типографию.

    Такая публикация — просветительство. (А удовлетворение странное, точно незаконно содеял что-то законное и обманно — добро.)

    4 января 67 кое-кто в редакции хочет выправить по правилам пунктуацию у Цветаевой. Бедные Ариадна Серг. и Аня Саакянц в ужасе… Конечно, это не пройдет! Но как бесправна единственность перед лицом безликой добропорядочности! И после смерти — даже самой страшной и всеискупающей — Цветаева все еще бесправна перед лицом литературной законности, всю жизнь ее попиравшей.

    Однако что уж ее жалеть! Она так насладилась в жизни своим попиранием правил, законов, обыкновений, что, вообще-то говоря, она и литература никогда не будут квиты. Обиженной и неотомщенной всегда будет оставаться литература! И она еще долго будет мстить М. Ц…

    30 января 67.

    …Прорезывается второй повод для просветительской гордыни: сегодня по моему настоянию прочитал «Наталью Гончарову» Цветаевой гл. редактор «Прометея» Юр. Ник. Коротков — прочитал и без колебаний сказал, что дает ее в 6-й книге альманаха! Ариадна Серг. не поверила, а я верю…»

    «Наталья Гончарова» в альманахе «Прометей» была напечатана в 1969 году!

    А в журнале «Москва» в 1967 году появился еще и «Пленный дух» об Андрее Белом. И в том же году в «Литературной Армении» — первое воспоминание Ариадны Эфрон о матери, блистательно написанное эссе о встрече Марины Ивановны с Аветиком Исаакяном. А затем в 1973 году в Ленинграде в «Звезде» — воспоминания ее же, Ариадны Эфрон, в которых она использует свои потрясающие детские записи[197].

    Теперь Марина Цветаева становилась известной уже широкому кругу читателей!

    И в Тарусе, на 1-й Дачной улице у дома № 15, все чаще и чаще стали останавливаться прохожие, и не только останавливаться, но и без спросу отворять калитку и по узенькой тропке подходить к дому с мезонинчиком. И чем дальше шли годы, тем все больше и больше становилось этих добросердечных, но неурочных посетителей, знакомых и незнакомых. И в каждом письме из Тарусы, кому бы эти письма ни писались и в каком бы году ни писались, — будь то 1965, 1968, 1970 или 1973-й, — обязательный refrain: гости!

    «Еще одна казнь египетская этого лета — гости, во-первых, живущие по соседству, постоянно «заглядывают», во-вторых, и приезжих случается довольно и более чем довольно!..»

    «.. Благодаря минувшему жаркому июлю, — наплыв московских гостей (среди них ни одного Садко!) на Тарусу. Весь месяц я провела за двумя, вернее, над двумя неугасимыми керосинками, жаря, паря и варя на 30 ладов все ту же картошку, пытаясь накормить и обиходить родственников и не родственников, знакомых своих и знакомых своих знакомых…»

    «И так покоя нет… Недавно навалилась экскурсия каких-то (Адиных же) нетрезвых дипломатов с женами — посмотреть «дом Цветаевой». Один из них твердил: «Неужели здесь жила гениальная женщина, написавшая «Бабушку»…»

    «Вчера в гостях у меня была экскурсия симпатичных ленинградских старшеклассников, путешествующих по литературным местам. Пришли поговорить о Цветаевой, которую знают не только по голубой книжечке и Тарусским страницам, но и… по зарубежным публикациям, вот как! Беседа прошла на уровне».

    А зимой в Москве Аля любила рассказывать всякие смешные истории об этих летних почитателях Марины Ивановны. Вот некоторые из них:

    …Шел дождь. Аля увидела в окно, как по тропке к дому гуськом направляется целый отряд пионеров в полном походном снаряжении: рюкзаки за плечами, палатки, котелки, топоры. Все сваливают у крылечка, приминая цветы, и вваливаются в дом. И деловито заявляют: «Мы хотим послушать про Марину Цветаеву!» «Кто это мы?» — спрашивает Аля. «Романтики!» — отвечают хором и, шмыгая носами, мокрые от дождя, усаживаются на полу без приглашения. «А что вы читали Цветаевой?» спрашивает Аля. — «Ничего». — «А что вы хотите знать?» «Все!» — отвечают. Аля пытается что-то им говорить, что-то читать, что полегче, попонятнее, но видит — им скучно и совсем неинтересно. Они устали, промокли, а от печки идет тепло, и они начинают дремать…

    «Здесь, значит, жила известная…» — «Нет, не здесь, а как раз на территории вашего дома отдыха». — «Н-да. И — писала?» — «И писала». — «Писала, значит… А нельзя ли у вас сирени купить? Такая красивая сирень!» — «Я не продаю. Могу подарить». — «Да?! Не беспокойтесь, пожалуйста! Мы сами наломаем!»

    Но больше всего Аля боялась шизофреничек, они шли косяками. И каждая уверяла, что Марина для нее «родная душа»!.. Пришла одна, говорит: сняла угол поблизости, но там дети, гам, визг. Спала на сеновале. Просит — покажите книжечку, которая вышла в издательстве «Советский писатель». Поглядеть хочется, а нигде достать не может. Аля показывает. «Вот беда! Все равно ничего не вижу. Я ночью очки на сеновале потеряла…» «Ну, приходите потом», — говорит Аля. «Да меня хозяйка выгнала. Говорит: «Корова будет кушать сено и помрет из-за твоих очков. Иди-иди! И денег мне от тебя не надо…»

    — Слава матери мне дорого обходится!.. Лето было на редкость неудачным! Народ валом валил. Гости шли в одиночку, попарно, повзводно, туристы — поавтобусно. Спасенья нет!..

    Говорила Аля, вернувшись из Тарусы осенью 1974 года.

    Последний раз я видела Алю ранней весной 1975 года у остановки троллейбуса, возле метро Аэропорт, где неподалеку была ее квартира. Две тяжеленные авоськи оттягивали ей руки. Ноги были такие опухшие, что даже низенькие боты типа «прощай, молодость» не были застегнуты на молнию. Лицо отекшее, под глазами мешки, а в глазах немыслимая усталость… Аля давно хворала, но не обращала внимания. Она с таким безразличием относилась к себе. Казалось и жить она не очень-то хотела. В одном из писем Нине, в конце шестидесятых, после смерти Юза, она писала: «Я старше и «мудрее» тебя, и на тысячу лет раньше, чем ты, узнала что такая потеря вырывает и тебя из числа живых, подрубает твой — живешь мелкими, подсобными корешками… Дальше — живешь этаким Маресьевым[198]… привыкаешь, казалось бы, к своим протезам так же, как к ним (охотно!) привыкают окружающие, но вот по окончании «трудового дня» отвинчиваешь свои искусственные конечности, или свою искусственную сердцевину, и остаешься — обрубком…»

    А мне тогда при последней встрече:

    — Я вам давно говорила, что я устала вековой усталостью! А теперь я даже и не знаю, какой усталостью устала! Должно быть, последней… Какое это счастье, что у вас есть Митька и что вы с ним так душевно близки и что под старость есть, кто подставит плечо и поможет нести крест, когда силы уже оставляют… Трудно быть совсем одной! И не на кого опереться, и нет родной души… А тетки уже на ладан дышат, уже и не встают. Руфи сейчас около них нет. Вот варю им супчики и вожу, а они еще капризничают и не едят!..

    А чуть позже Аля слегла, и, как выяснилось потом, у нее случился микроинфаркт, который сразу не распознали врачи. Аля очень просилась на воздух, в Тарусу, и ей разрешили поехать. В Тарусе ей стало хуже. 27 июня она писала Нине, дружба с которой никогда не прерывалась, а последние годы они еще и жили по соседству на Аэропортовской, и с которой она, уезжая, не успела попрощаться: «…весь здешний месяц — болевые приступы, такие, как когда обнаженный нерв в зубе — в спине, с отдачей в руки во всю их длину до кончиков пальцев! — с отдачей в сердце, как будто взрывается именно оно: по 5–6 приступов в ночь, а днем — без счета; пропадет — и думаешь: навсегда! думаешь — так ушло, как и пришло, и, мол, начинается безболевая. т. е. единственно-возможная жизнь! Но не тут-то было, все начинается сначала, и — не улучшается ничуть, а скорее наоборот. Ничего не могу — только в четверть силы ковыряюсь по хозяйству, все дачные тяготы пали на одну Аду, она дюжит и пока что терпелива и по своим возможностям внимательна, но такое лето ей не мед и не сахар, как легко себе представить. Главное, что никакие лекарства, ни в каком количестве мне не помогают, остается по-древнему на Бога уповать… Так что не сердись на меня и не почитай халдой несусветной — я все та же, по гроб верная и любящая вас с Кузей, и всю ту жизнь, которая — жизнь; и даже эту, которая жизнь не вполне, или — далеко уже нежизнь, ибо наполнена воспоминаниями, а не надеждами, да и то в короткие антракты между болями или просто неприятностями. Да ты и не сердишься на меня, я это знаю…»

    Когда Але говорили, что боли могут быть от сердца и могут отдавать в лопатку, и надо сделать кардиограмму, она уверяла — если бы так болело сердце, то оно давно бы уже лопнуло! И упрямо настаивала на том, что это невралгия или отложение солей. Она принимала всякие лекарства, но совсем не те, которые могли бы еще спасти… И упорно продолжала ходить и через силу заниматься хозяйством.

    8 июля она послала письмо Лидии Бать.

    «…По поводу болей позвоночных пришлось вызывать «скорую», а она, снимая боли, вызвала этим болеутолящим такой приступ бронхиальной астмы (к-ой я вообще не страдала), что пришлось мне лечь в больницу, откуда и шлю свой «тарусский привет». Одно утешение, что во время оно эту больничку возводил кто-то из дедовской родни, да и лечили земские врачи — тоже родственники. Что бы мне тогда попасть к ним «по блату»! Теперь родня перевелась, и, м. б., поэтому и больница не кажется верхом совершенства, особенно du cote[199] «лиц обоего пола», да и умывальник разъединственный на весь (второй, третьего нет!) этаж. Но врачи и весь персонал внимательны и старательны, а это главное…»

    Может, врачи и были внимательны, но пошли на поводу у больной и, даже не сделав кардиограмму, стали лечить ее массажами от спондилеза, когда у нее был инфаркт!..

    «…Все в больнице (тарусской) было очень страшно, такое изобилие смертей рядом, бок о бок, в такие мирные и солнечные дни, и такие сплошные страдания, и этот запах горького пота, крови, хлорки и аммиака — и много, много чего еще. Все эти сутки просидела на койке — ложиться не могла из-за удушья и потому почти не спала, есть не могла, глушимая медикаментами. Но все еще что-то виделось и думалось и почти бредилось.

    «на волю» не в лучшем виде, как легко догадаться, и в полной ненадежности. Устала от истеричности «домой» и могу дышать чем-то, действительно напоминающим воздух. Ну, а что завтра будет? Или — через час, через минуту? Дышу рывком, т. е. практически задыхаюсь. Журнала со своими воспоминаниями не видела[200] просьбу прислать 10 экз. в Тарусу «Звезды», не прислали ни одного. Выцарапывать чегой-то из них нет сил. Я совсем больна.

    Относительно того, что «страницы» слишком компактны и читаются с трудом, я отлично знаю; произведенные в последний момент сокращения («видимость» редакторской работы) не улучшили их, это я тоже знаю. Особенно нуждается в воздухе Пастернаковская тема — но, дал бы Бог еще дыхания, я надеялась к ней вернуться, не зная, что как раз дыханьица-то на волоске!..»

    А мы зачитывались ее Воспоминаниями! И я, едучи, куда уже не помню, на каком-то полустанке, случайно купив журнал «Звезда», не могла оторваться, восхищаясь тем, как подвластно ей слово! Как умеет она изобразить увиденное и заставить увидеть других, заставить сопережить. Редкостный дар!

    … У нее опять случился нестерпимый приступ боли, опять Ада бегала за «скорой», опять увезли Алю в больницу.

    Теперь наконец догадались сделать кардиограмму! Прочел ее случайно приехавший в Тарусу московский кардиолог Левицкий и пришел в ужас — как при таком обширнейшем инфаркте она еще может жить!..

    Палата была маленькая, душная. Соседка старушка боялась открывать окно. Аля задыхалась, полулежала, откинувшись на подушки, и глядела вверх, туда под купол (тут раньше была церковка при больнице), где сквозь побелку просвечивали фигуры святых. А ей чудилось, что видит она там лица своих родных — мать, отца… Она говорила об этом Аде.

    Зачем все ушло так далеко,

    — «Не в гробе, а в гроте Уснете, Морская Богиня…» И о ее комнате в Борисоглебском: «Пахнет Родиной и Розой, Вечным дымом и стихами, Из тумана сероглазый гений Грустно в комнату глядит». Портрет отца висел на стене.

    Что виделось Але в те последние дни, часы ее жизни? Она все повторяла, что она там со своими…


    Опершись на саблю.

    Облетел к суровым ногам.

    26 июля в девять утра Аля крикнула из своей палаты:

    — Сестра… укол… скорей… будет поздно…

    .

    В Тарусе, там, где когда-то из года в год арендовал дачу профессор Иван Владимирович Цветаев, где бегала девочкой совсем маленькая Марина, потом подросток Марина, где когда-то жарким июльским днем умерла от чахотки ее молодая мать-музыкантша, такая несчастливая в жизни бабушка Али, и где таким же жарким июльским днем не стало Али, — есть теперь могила у края холма.

    Внизу за холмом овраг. Таруска течет и где-то там за мостом впадает в Оку. Дорога видна на Тарусу, поля — простор! И справа, вдалеке, почти у горизонта, черным гребнем лес, а перед лесом на зеленом пригорке белоснежная Беховская церковь. И такие российские дали! И такой российский простор! И такая Россия… Но, впрочем, причем здесь Россия?!. Временщики — сильны, да не долговечны, они приходят и уходят — Россия остается, а день грядущий по-своему решает, кто жил, а кто не жил.

    На серо-голубом камне высечено:

    «Ариадна Сергеевна Эфрон».

    «Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, погибших в 1941 году».

    И это единственная могила на всю

    …Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет…

    … а пересуды идут и идут и несть им числа, и нет им конца!

    Москва

    1978–1984

    — 1992

    189. Это тонюсенькая тетрадочка, переплетенная в ситец. «Неопубликованные письма М. Цветаевой к Б. Пастернаку. 1925–1926 гг.» И внизу рукой Крученых написано: «Крученых — А. Тарасенкову и больше никому 30. XI. 44». Но трудно поверить, чтобы — больше никому

    191. Письма к Ланну были опубликованы после смерти Али в Вене в 1981 г.

    192. Библия. Первая книга Моисеева. Глава 23.

    193. Сводный брат Марины Ивановны.

    не знала.

    196. «Хлыстовки».

    197. Муля почему-то не отдал Але эти ее детские тетради, которые, как он писал ей в лагерь, любил перечитывать, и еще рисунки Мура держал у себя. И на Клязьме на чердаке дачи они были обнаружены некоей Леной Чернохвостовой, отец которой купил эту дачу, Лена заинтересовалась находкой и вдруг наткнулась на имя Цветаевой. Она тут же побежала к своей подруге Инне Цветаевой, дочери сводного брата Марины Ивановны — Андрея. Инна сохранила все до приезда Али из Туруханска и передала ей. Случайно в разговоре со мной она это рассказала, но уже после смерти Али. Инна мало что знала о Марине Ивановне и с Алей была далека. Она могла сообщить мне только, что дачу эту купили у доктора Левинсона. Я тогда долго ломала голову, пытаясь понять — какое отношение имел этот доктор к Марине Ивановне и как эти тетради могли попасть на Клязьму? О Муле тогда я мало что еще знала. Ну, а теперь все ясно. Когда Шуретту высылали из Москвы, после ареста Мули, она продала эту дачу. Но от кого Муля прятал тетради на чердаке? От ревнивых глаз Шуретты? Или, уже понимая, что его вот-вот арестуют, боялся отнести их к Елизавете Яковлевне, зная что за ним следят?! Корзина на чердаке, конечно, не лучшее место для хранения, но у рукописей свои тайны…

    — известный летчик, потерявший во время войны обе ноги и летавший потом с протезами.

    199. что касается (фр.).

    «Звезда» с продолжением своих воспоминаний Аля все же успела получить.

    Разделы сайта: