• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Алины университеты.
    Страница 5

    И чтобы уже покончить с этой трагической историей, доскажу, чем кончилось «дело Жемчужиной». В декабре 1954 года Дину вызвали в Верховную прокуратуру и там ей сказали, что она должна выступить свидетелем в суде, где будут судить бывшего министра госбезопасности Абакумова и других бывших сотрудников МГБ. Суд проходил в Ленинграде в Доме офицеров. Зал был человек на пятьсот — шестьсот, но набит битком. Билеты раздавали по предприятиям. Свидетели выступали не только по «делу Жемчужиной», но и по так называемому «Ленинградскому делу Попкова — Кузнецова», и по «делу генералов» — участников Отечественной войны, которые ложно были обвинены в измене родине, и по «делу семьи Аллилуевой»: родственники Надежды Сергеевны, как об этом уже упоминалось, были посажены, кто вскоре после ее самоубийства, кто потом…

    Среди подсудимых Дина сразу узнала Комарова, который засадил ее в Лефортово в одиночку. На суде он заявил, что он не хотел ее ареста, что он знал — она ни в чем не виновата. Зачитывалось письмо и другого ее следователя по особо важным делам Визеля с лицом Наполеона, который заставлял избивать ее в своем присутствии. Среди прочих содеянных им преступлений он поминал и то, что обвинил ни в чем не повинных сестер Канель! Дина очень была огорчена, что показания могла давать только по второму своему аресту в 1949 году, ибо к первому аресту обвиняемые Абакумов и Комаров не были причастны; таким образом она ничего не могла рассказывать ни о Ляле, ни о ее муже, ни о других…

    Из уст прокурора Руденко Дина услышала, что тогда, в 1939 году, было арестовано по «делу Жемчужиной» 25 человек, уцелела одна она — Дина; Ляля, Юлия Канель и ее муж доктор Вейнберг были рассстреляны в 1941 году. Конечно, надежды на то, что они живы, что находятся еще где-то там, в лагерях, у Дины давно уже не было, и все же…

    Аля оставалась в Туруханске. Ждала, когда ей выдадут чистый паспорт без ограничений, с которым она сможет жить в Москве. От Дины она узнала о расстреле Мули.

    «…Лиля напрасно боялась, что ты напишешь мне о Мульке, она должна была догадаться, что я человек грамотный и газеты читаю внимательно. Таким образом я все узнала еще в феврале прошлого года, и у меня сразу появилось чувство, что его нет в живых, учитывая все известные и тем более неизвестные обстоятельства… Обо всем, что я переживала, переживаю и буду переживать в связи с этим, распространяться нечего, в таких случаях помогает только религия, а я человек ну совершенно неверующий!»

    А Борису Леонидовичу она написала 3 июня 1954 года.

    «Знаешь, милый, мне уже давно очень трудно живется, я никогда не могла, не могу и не смогу свыкнуться с потерями, каждый раз от меня будто кусок отрубают, и никакие протезы тут не помогут. Живу как будто четвертованная, теперь осталась только голова, голову снести, тогда все! А впрочем, я, кажется, уже давно без нее обхожусь.

    Кстати, жена его уже вышла замуж. Она, видимо, без протеза не может, или, быть может, сама протез?

    Все же остальное без перемен, лед идет, летят гуси и утки и еще какая-то мелочь вроде снегирей…»

    И в тот же день 3 июня 1954 года — теткам:

    «Пишу вам в поздний час, но у нас давно уже белые ночи, лето будет дождливое и холодное, т. к. Енисей прошел «своей водой», т. е. ледоход на Енисее прошел раньше, чем на его притоках, и потому «большой воды» совсем не было, а ледоход продолжается с 19 мая и по сей день, ему конца не видно. Только вчера пошла Тунгуска и тоже «своей водой», без притоков. В этом году наводнения нам бояться не приходится, вода идет метрах в 25 от нашего жилья.

    Я вам писала, что по совету Нюти[167] обратилась к Тихонову[168], но ответа никакого не получила. Письмо наверное дошло, т. к. отправила заказным, но это еще не значит, что оно «дошло» до Тихонова, — видимо, на этот вариант я напрасно рассчитывала. Теперь, недели две тому назад, написала на имя Генерального прокурора с уведомлением о вручении; уведомление уже получила обратно, теперь буду ждать дальнейшего. Так же Ада написала и уже получила ответ, что дело пересматривается и о результате будет сообщено. Только все это очень долгая история, можно себе представить, насколько прокуратура загружена подобными жалобами и заявлениями и как долго приходится искать правды в каждом таком плохо скроенном, но хорошо сшитом деле, когда до него, наконец, доходит очередь. Окончательного решения нужно ждать никак не меньше года.

    Но перемена в наших краях все же чувствуется большая. Получили паспорта греки, когда-то сосланные из Крыма, немцам, сосланным из Поволжья, разрешают выезжать (главным образом на Алтай и Урал). Нам облегчили передвижение в пределах края — но еще не во все населенные пункты. Несколько человек, правда, пока очень немногие, — получили реабилитацию, кое-кто — снятие ссылки.

    Получила от Дины второе письмо — ответ на мое, — она пишет о том, как через приятельницу узнала мой адрес и как родные опасались, как бы она не сообщила мне о Мульке. Я ведь еще в феврале 1953 г. прочла о нем, но главного не знала, что он уехал[169] еще в 1950 г., а потому думала, что уехал он значительно позже, и надеялась, что таким образом он дожил до разоблачения Берия. Ах, еще бы немножко дотянуть, и остался бы жив человек. Мне только этого нужно было от него — о себе я уже много лет как перестала думать. С каждой человеческой потерей немного умираю сама, и, кажется, единственное, что у меня осталось живо, — это способность страдать еще и еще. Совсем я состарилась душой.

    Напишите же мне о себе! Бесконечно летят с юга птицы, скоро придет пароход. Целую вас и люблю. Ваша Аля».

    И еще прошел год. Правда, Аля поздней осенью, имея временный паспорт, слетала в отпуск в Москву. Это стоило бешеных денег. Енисей был скован льдом, и надо было лететь до Красноярска самолетом. Денег у Али не было, деньги ей прислала писательница Татьяна Сикорская.

    «Вы подумайте, — писала Аля Лиле, — оторвать от себя такую уйму денег для человека, которого она видела один раз в жизни. И это в память мамы…»

    — к себе. Аля понимала, сколь легкомысленно она поступает, тратя такие деньги на короткую поездку, когда впереди у нее нет ни гроша, но ей так хотелось немножко радости, хоть немного Москвы и московских встреч и хоть на короткий срок — вон из Туруханска!..

    На обратном пути она побывала в Красноярске у Нины и Юза: «Нина совсем седая, Юз сник, внутренне угас и обессилел…» Юза арестовали спустя два года после Али, в феврале 1951 и в июне выслали в Красноярск на десять лет, и Нина как жена декабриста последовала за ним, обменяв свою комнату в Москве на квартиру в Красноярске, и теперь они были растеряны и не знали, что с ними будет дальше и разрешат ли им жить в Москве…

    И еще одна зима в Туруханске. «Много и по-прежнему бестолково работаю — т. е. пишу лозунги, которые перестирываются, рекламы, которые вновь и вновь забеливаются, декорации, которые перекрашиваются и перестраиваются, и т. д. Никогда ничего постоянного, работа — однодневка, и так уже шесть лет…» И так и последние месяцы, последней зимы. И все та же хибара на улице Лыткина — у самого Енисея, И Аля таскает воду из проруби, а когда весной ломается лед, балансирует на льдине, боясь опрокинуться в реку. Но на этот раз Енисей не успеет обмелеть, и Але не придется таскать полные ведра за полкилометра по гальке. Наступит март. И вот…

    «28-го марта 1955.

    Дорогие мои, сперва хотела позвонить вам по телефону, а потом побоялась не столько обрадовать вас, сколько напугать и решила ограничиться телеграммой. Вызвали меня в здешний РОМВД[170], я, конечно, забыла сразу о возможностях каких-либо приятных вариантов и шла туда без всякого удовольствия. Войдя в натопленный и задымленный кабинетишко, бросила привычный незаметный взгляд на «ихний» стол и увидела среди прочих бумажек одну сложенную, на которой было напечатано «справка об освобождении», тут у меня немного отлегло от сердца. Мне предложили сесть, но в кабинетишке не оказалось стула. Вообще насчет обстановки плоховато, стол, кресло «самого» и на стене выцветший квадрат от бывшего портрета. Ну, стул мне принесли, и я села, они молчат, и я молчу. Помолчала-помолчала, потом решила начать светский разговор. Говорю «самому»: «Интересно, с чего это вы так потолстели?» Он: «Рази?» Я: «Точно!» Он: «Это от сердца, мне здесь не климат». Я: «Прямо!» Он: «Точно!» Помолчали опять. Он сделал очень суровое лицо и спросил, по какому документу я проживаю, Я непринужденно рассмеялась и сказала: «Спрашиваете! По какому вы мне дали, по такому и проживаю!» Он сделал еще более неприступный вид и сказал: «Теперь можете получить чистый паспорт и ехать в Москву». Я рассмеялась еще более непринужденно и сказала: «Интересно! Тот паспорт давали, то же говорили! Он: «Нет, тот с ограничениями, а этот совсем чистый!» И дает мне преогромное «определение военной коллегии Верховного суда СССР», в котором говорится, что свидетели по моему делу (Толстой[171] и еще двое незнакомых) от своих показаний против меня отказываются, показания же Балтера [172] (его, видно, нет в живых) опровергаются показаниями одного из тех незнакомых, и что установлено, все те показания были даны под давлением следствия, и что ввиду того-то и того-то прокуроры такие-то и такие-то выносят протест по делу Эфрон A. C. Дальше идет определение коллегии о реабилитации. После всего этого данную бумагу отбирают, а мне дают «справку» управления МВД по Красноярскому краю «от 18 марта за N 7349… определением военной коллегии Верховного суда СССР от 19.2.55. постановление особого совещания 2 июля 1940 года и от 18 мая 1949 года в отношении Эфрон A. C. отменены, дело за отсутствием состава преступления прекратить.

    Теперь остается приклеить на эту справку фотографию, а в паспортном столе мне на нее еще одну печать поставят, а потом буду всю жизнь носить ее за пазухой, так как она «при утере не возобновляется». Теперь я здесь получу «чистый паспорт» и на основании ее буду добывать московский паспорт, так как мой год рождения нужно исправить (у меня везде 1913). Таким образом, получив четвертый за год паспорт, я успокоюсь…»

    …«На дворе был июнь, на Енисее ледоход», и первым пароходом новеньким, нарядным пароходом «Балхаш», маневрирующим среди льдин, которые Енисей нес к океану, Аля уплыла из Туруханска.

    * * *

    Москва. Наконец-то — Москва. Город ее детства, город ее матери. Ее город! «Когда-то сказала: — Купи! — сверкнув на кремлевские башни. Кремль — твой от рождения, — Спи…» — говорила Марина Ивановна маленькой Але, даря ей Москву.

    Будет твой черед
    Тоже — дочери
    Передашь Москву
    С нежной горечью…

    Да, за эти шестнадцать отнятых лет у Али вполне могли бы вырасти дочь или сын, внук или внучка Марины Ивановны, и уже могли бы заканчивать школу, и было бы кому передать Москву!

    — В нотариальной конторе пожилая машинистка, снимая копии[173], сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю вам много, много счастья…» — рассказывала Аля.

    — Я была ошеломлена и очень тронута, а старый-престарый сухарь нотариус, заверяя копии, сказал: «Надо десять копий снять, а не две, и разослать тем, кто вас посадил!..»

    Москва начиналась с Мерзляковского. Мерзляковский в те летние месяцы был пуст — тетки жили на даче, и Аля в их крохотной «норке» была полной хозяйкой. Она стащила с одного «многослойного ложа» все матрасы, одеяла, подушки на другие «многослойные ложа» и просиживала ночи напролет на полу перед кованым сундучком Марины Ивановны, с которым та уехала из Москвы, с которым вернулась в Москву. Днем Аля мытарилась в прокуратуре, добиваясь реабилитации отца, а ночью…

    «…а ночью сижу с мамиными рукописями. Вместо того чтобы хладнокровно разбираться в них, только и делаю, что читаю и плачу и хватаюсь за голову. На днях нашла ее самую последнюю фотографию, на профсоюзной книжке, где взносы уплачены по август 1941, а умерла она 31 августа…»

    И позже все той же Лиде Бать: «…главное — разбираю мамины рукописи. Поскольку могу установить — сохранилось большинство, но кое-чего явно нет. Пока нашла 64 тетради (черновые, чистовики и записные книжки). Из этого сундучка, окованного железом как из ящика Пандоры встает вся та жизнь, которую я в себе держала, тоже, как в ящике, и не давала ей ходу. Выйдя из сундука, мамина жизнь туда не возвращается больше, над этим не закроешь крышку. Все это сильнее меня — и живее меня, живущей. Перечитывая то, другое, хватаюсь за голову…

    Вот мы и встретились с нею вновь. И я, живая, нема в этой встрече — говорит только она…»

    И говорить ОНА теперь будет уже до конца Алиных дней. ОНА настигла ее! Своей жизни у Али не будет… Тогда, наконец всерьез прикоснувшись к архиву матери, Аля с отчаянием и душевной болью прежде всего выхватывает разбросанные между строками переводов скупые сведения о тех месяцах жизни Марины Ивановны, которые провели они врозь… И каждое слово вычитанное и каждое слово услышанное, брошенное равнодушно случайным встречным, или сказанное с сочувствием — ранит ее!

    Есть одна коротенькая запись, сделанная ею в те дни. Видно сгоряча, она решила вести дневник и завела даже тетрадь, но тетрадь так и осталась пустой: в ней только несколько разрозненных набросков. За шестнадцать лет Советская власть напрочь отучила ее вести дневники! Но, к счастью, ее письма восполняют нам этот пробел… Так вот та запись: «У Болотина и Сикорской. Приходит Дима с бутылкой какого-то заграничного спиртного, ищет пробочник, конечно, не находит. Обращается ко мне, и, от всего сердца: «Эх, был у меня маленький ножичек в таком замшевом чехольчике, от М. И. достался после ее смерти, вещи-то все распродавались, разбазаривались, я и взял себе. Хор-роший был ножичек, ловко бутылки открывал! Кто-то у меня упер его — жаль!»

    Аля часто бывала тогда в доме Сикорской и ее мужа Болотина и у нас в разговоре добром поминала и их и Диму, у которого спутались в голове Елабужские события: он даже написал стихи, что когда хоронили Марину Ивановну падал снег. И, должно быть, выслушав ту тираду о ножичке Марины Ивановны, Аля и бровью не повела, а ей все было больно…

    2-го декабря она пишет своей приятельнице Аде, с которой они вместе уплыли из Туруханска и которую еще полностью не реабилитировали и та смогла поселиться пока только в Красноярске:

    «…На днях разделалась с Крученых и с Асеевым (Крученых скупал у Мура мамины рукописи и торговал ими, а про Асеева я тебе рассказывала)[174]. Сперва звонил Крученых — я его напугала без памяти, пригрозила отдать под суд за торговлю — в частности, письмами, — он, видимо, позвонил Асееву, а тот — мне: «A. C.? С вами говорит H. H. Вы надолго приехали?»[175] — «Навек». — «Когда вы к нам придете?» — «Никогда». — «Почему?» — «Сами можете догадаться», — вешаю трубку. Снова звонок: «A. C., я не понимаю… Меня, видно, оклеветали перед вами… Ваши письма из Рязани я берегу, как самое дорогое» (!!!). — «А я, H. H., как самое дорогое берегу последнее письмо матери к вам, где она поручает вам сына». — «A. C. — это подлог (!) — это не настоящее письмо! Я хочу объясниться с вами!» — «H. H., все ясно и так, прошу вас не звонить мне и не советую встречаться». Вешаю трубку, и сразу на душе легче стало. Нет, ведь каков сукин сын?..»

    Но почему вдруг теперь? Почему в 1948 году она переписывалась с Асеевым, и у них нормальные отношения, а теперь — «сукин сын!»… По фразе: «А я, H. H., как самое дорогое берегу последнее письмо матери, где она поручает вам сына…» — мы можем только предположить, что тогда, в свою бытность в Рязани, она этой предсмертной записки матери еще не читала, да и архива мало касалась. Как нам известно, она не имела права просто так приезжать в Москву, могла только по командировке, она приезжала, конечно, но каждый раз таясь, боясь, что ее обнаружат, проследят за ней, и каждый раз торопилась вернуться в Рязань. А тетки, видно, щадя ее, могли и умолчать об этой записке.

    Теперь же, в 1955 году, Аля уже много знает, она уже наслушалась рассказов о Чистополе, об Асееве и понимает, что тот просто отмахнулся от Мура и не выполнил просьбы Марины Ивановны и никогда потом не помогал Муру.

    Осенью 1956 года Але попадает в руки автобиографический очерк Бориса Леонидовича, где тот ставит имена молодых Асеева и Цветаевой — рядом. Аля с возмущением и гневом пишет ему:

    «…твое предисловие к книге — чудесное и про маму чудесно, только мне обидно, что ты ставишь мамино и Асеева имена рядом. Это нельзя, ты же знаешь. Эти имена соединимы только как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери, а не так, как ты делаешь. А как ее бы это обидело — от тебя идущее! Уж она так бы никогда не написала, будь она на твоем месте. Подумай об этом, вспомни Чистополь и Елабугу, и как мама приехала к Асееву за помощью и, вернувшись, покончила с собой, оставив Муру 300 р.[176] денег (в военное время!) и рукописи. И никакие начала — талантов, воспоминаний, отношений — не могут и не должны сглаживать такого конца. Впрочем, что тебе говорить! Ты все знаешь — отныне и до века, а действуешь только по-своему. Не мне учить тебя писать и чувствовать. Для меня Асеев не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова».

    «Убийство похуже Дантесова!..» Значит, выходит, что когда Марина Ивановна приехала к Асееву в Чистополь, он ничем не помог, не принял, не сделал для нее ничего!.. Но тогда как же Марина Ивановна, с ее гордыней, могла завещать именно ему Мура!?. И потом у Али есть письмо Сикорской, в котором та говорит, что после встречи с Асеевым Марина Ивановна была «такой окрыленной»…

    Но Але той осенью, когда она пишет Борису Леонидовичу, было не до поисков истины. Это было мучительное для нее время, она все еще продолжала ходить на Пушкинскую, на бывшую Большую Димитровку, в прокуратуру, добиваясь реабилитации отца. А следов его не могут разыскать, «дела» его нет…

    В один из таких дней она зашла ко мне. Всегда такая сдержанная, собранная, она была на пределе, она сидела в кресле еле живая, жаловалась на сердце, я отпаивала ее какими-то каплями, которые принимала моя мать. Вот тогда Аля и сказала, что не могут найти «дело» отца. А она не может найти двух свидетелей, только двух, которые знали бы ее отца до ареста…

    И она все ходит и ходит, добиваясь и требуя, и каждый раз, поднимаясь по лестнице в прокуратуру и сидя там, в приемной, в ожидании своей очереди, видит лица жен, матерей, сестер, дочерей, отцов, сыновей, которые получают вместо насильно отторгнутого, уведенного, живого близкого — жалкий клочок бумаги: «реабилитирован посмертно». И она тоже добивается этого жалкого клочка бумаги — «за отсутствием состава преступления…».

    «3-го октября 1956 года после бесконечных хождений, узнаваний и напоминаний получила в Военной коллегии Верховного суда справку о папиной посмертной реабилитации. Я давно знала, что его нет в живых, но пока не увидела на бумажке «посмертно» — знала, но не верила…»

    Аля жила в те дни не только с ободранной кожей, но и сердце ее кровоточило.

    «…Я как-то не живу и потеряла счет времени. Часы мои остановились (внутренние), и уже ничего не починишь. Этого не починишь. То, что я хлопочу об издании маминых вещей, то, что я хлопотала о пересмотре папиного дела, — это не от сердца, а от рассудка (от остатков его).

    Так нужно, и без меня этого не сделается, или сделается не скоро и, возможно, хуже. По сути же дела мне все равно — столетием ли раньше, столетием позже выйдут мамины стихи, это — после ее смерти, и не просто смерти.

    Проделывая все это, я меньше всего думаю о маминых читателях сегодняшнего дня и о «торжестве справедливости» в папином деле, это просто все, что я могу сделать сейчас в их память. А на каждого, кому «нравятся» мамины стихи, я подсознательно (сознательно, раз сознаю!), зла — а где ты был и чем ей помог, когда она была жива, еще жива, — в те страшные годы, дни, часы? Прежде чем иметь право любить стихи, нужно любить самого поэта. Увы, я знаю, что это мое состояние, мое отношение к современным читателям и посмертным почитателям — глупость одна, Са ne tient pas debout[177], a иначе не могу!..»

    «Где ты был и чем ты помог, когда она была жива?!» А Асеев был там, рядом, в Чистополе, он был не только читатель и почитатель Марины Ивановны, но и собрат по перу, товарищ по цеху, он был поэт! И единственный человек там, в Чистополе, который в какой-то мере мог быть ей близок… Он был благополучен, богат, влиятелен, он мог многое. Но сделал ли он это многое? Сделал ли он все, что мог? И знай он наперед, как все обернется, как будет он потом «потрясен», быть может, он бы и сделал больше. Ведь можно сделать — вложив все силы, отдав всю душу, а можно сделать просто для того, чтобы сделать. Как, впрочем, мы чаще всего и делаем…

    Аля судит всех высшим, «божьим судом» и имеет на это право! Она не раз повторяла, что Марина Ивановна погибла из-за чудовищного людского равнодушия, и глобально — была права. Все гибли, гибнут и будут гибнуть от этого чудовищного людского равнодушия, и сами мы, в той или иной степени невольно, а то и вольно, являясь соучастниками этого людского равнодушия, если не гибнем от него, то сами же от этого людского равнодушия и страдаем…

    Позже Аля будет в более спокойных тонах писать об Асееве: «отмахнулся», «не выполнил завета матери»… Борис Леонидович, хотя и очень любит и считается с Алей, ничего в своем очерке не изменит и не изменит своего отношения к Асееву. После смерти Тарасенкова с Асеевым я почти не встречалась, а при Але имя его никогда не поминала. Но вся эта история взаимоотношений Асеев — Цветаева, Асеев — Мур, Асеев — Аля закончилась для меня весьма неожиданно и странно.

    В 1979 году, когда уже ни Асеева, ни Али не было в живых, мне нужно было познакомиться со старой поэтессой и переводчицей Надеждой Павлович. Во-первых, я слышала, что она встречалась с Мариной Ивановной в те же предвоенные годы, что и я, а во-вторых, мне хотелось узнать о Мочаловой, воспоминания которой ходят по рукам, и в них та, ссылаясь на Павлович, очень недобро пишет о Муре, о том, что он в Ташкенте пьянствовал и прочее всякое… Но, зная, как Мур жил в Ташкенте, и слыша, что Павлович добрая и набожная женщина, я хотела выяснить, как могло случиться, что эти сплетни приписывают ей? Я позвонила Павлович. Она сказала, что больна и никого не принимает, но, услышав, что я пишу книгу о Марине Ивановне, назначила мне свидание, предупредив, что только минут на пятнадцать примет меня — она очень устает от людей.

    Я попала в коммунальную квартиру, кто-то из посторонних впустил меня, указав на дверь в конце коридора. Комната была невелика и поразила своей бедностью и малостью книг — видно, только самые любимые, самые нужные. В углу перед иконой теплилась лампадка. У окна за маленьким письменным столиком, заваленным бумагами, работал патлатый молодой человек, очкарик, один из тех, кто всегда «при литераторах». Павлович что-то диктовала ему перед моим приходом. Невысокая, слишком полная и отечная, она сразу же легла, задохнувшись от движения. Она была почти ровесницей Марины Ивановны, чуть помоложе.

    «Уходящая натура…» Мои друзья часто меня торопят, говоря, что я, как в кино, работаю с «уходящей натурой». Да, собственно говоря, сверстники Марины Ивановны давно все ушли. Но и моих-то уже большинство оказалось по ту сторону, и я теперь так часто «опаздываю»!..

    … «общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила — вкривь и вкось — одному Богу ведомо из каких материалов…» — писал Ходасевич, когда осенью 1920 с помощью Блока Надежду Павлович поселили в Доме искусств в огромном здании, выходившем одновременно фасадами и на Мойку, и на Невский проспект, и на Большую Морскую, в так называемом «Диске», где было нечто вроде общежития Петербургских писателей, где жили Ходасевич, Мандельштам, Лозинский, Форш и другие.

    А у Блока в дневниках в 1920 году то и дело мелькает имя Павлович: «Гумилеву Н. А. Павлович (профессиональный союз)…[178]», «…Вечером — Над. Ал. Павлович — милая и с хорошими стихами…», «Телефон от Н. А. Павлович (трем человекам из Союза уже будут кое-какие продукты)…», «…Гумилев и другие фрондируют против Павлович…», «…Павлович и Оцуп уговаривают через маму по телефону не уходить из Союза поэтов…», «…Вернулся с Н. А. Павлович. Хорошо с ней…»

    Павлович лежала неподвижно, скрестив руки, распластавшись на своем ложе, глаза были закрыты.

    — Быть может, мне лучше прийти в другой раз? — сказала я.

    — Другого раза не будет… — сказала она. — Задавайте вопросы.

    Конечно, ни о какой Мочаловой я не стала ее расспрашивать, я спросила только о ее встречах с Мариной Ивановной, и она сказала мне то, о чем я уже писала: она очень хотела тогда встречаться с Мариной Ивановной, но она была «пуганая» и боялась этих встреч и завидовала тем, кто не боялся. Я спросила еще, знала ли она Мура? Нет, почти совсем не знала…

    — Да я не для того вас позвала. Я не об этом хотела вам сказать… — она опять задыхалась. — Я вам должна сказать об Асееве… Вы были в Дзинтари?

    — Была.

    Помню ли я — там, где теперь построили Дом художников, стояла маленькая церквушка? Помню. Так вот, как-то раз — это было незадолго до смерти Асеева — она жила в Дзинтари и зашла ко всенощной в ту церквушку. Она купила свечку и вдруг заметила у правого клироса перед иконой коленопреклоненную фигуру мужчины. Он молился, и по лицу у него текли слезы. Она узнала Асеева… Поставив свечку, она поскорей, не глядя в его сторону, заторопилась к выходу, боялась смутить его… Она прошла уже целый квартал, когда он нагнал ее и, молча взяв под руку, пошел рядом. Он сказал, что видел ее в церкви и видел, что она видела его. А знает ли она, о чем он молился?! Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват…

    Павлович задохнулась, устав от столь долгого монолога, и, замолкнув, лежала неподвижно, опять закрыв глаза. А я, честно говоря, растерялась. Я могла ожидать чего угодно, но не этого! «Есть у нас Асеев Колька, этот может. Хватка у него моя!..» И вдруг — церковь, молится…

    Придумала?! Но зачем это ей? Я уставилась на фитилек, мерцавший в лампадке. Говорить неправду — грех!! Я знаю, многие старые, религиозные женщины любят иной раз и других хоть заочно, хоть и посмертно, но приобщить к своей вере. Может, и она так? А может быть… — она ведь «творитель», а творитель не есть лживец, «ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму, так как вещь могла и долженствовала быть…» Вот ей и предстало по разуму и совести, что конец должен был быть именно таков! И вообразив на мгновенье, она уверовала искренне, что так оно и было.

    А почему, собственно, не могло быть?! И мне вспомнилось лицо Асеева, каким я его однажды увидела в Москве: аскетическое, мертвенно бледное, исступленное лицо, по которому текут слезы… Может, так оно и было там, в Дзинтари, в той церквушке… Может, это был какой-то памятный ему день, и какие-то воспоминания мучили его, а может, и запоздавшее раскаяние, давно уже заговорившая совесть или страх перед близкой и неизбежной кончиной ужасали его и, не зная куда деться от тягостных дум, от захлестнувшей его тоски и не зная, как опростать душу, проходя мимо маленькой церквушки, зашел и упал на колени по исстари заведенному прадедами обычаю… Что мы знаем друг о друге?! Борис Леонидович как-то сказал Тарасенкову:

    — Ведь все мы живем преувеличенными восторгами, восклицательными знаками… На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разбегается с объятиями и с криками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический.

    Может, это и был его — Асеева — тот «второй профиль». И почему нам всегда кажется невероятным то, что вполне может быть вероятным…

    к выходу, и, когда была уже в дверях, Надежда Александровна открыла глаза и сказала:

    — Так и напишите: Павлович сказала…

    Так и написала.

    Да, Москва начиналась с Мерзляковского, как и тогда в 1937-м. Только тогда — молодая, счастливая, вернувшаяся на родину из Парижа, Аля с лёта впорхнула в московскую жизнь, теперь же трудно и грустно было вживаться

    Душа должна была переменить русло…

    Аля говорила:

    — Переход от одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки[179], так или иначе каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, к доарестному, довоенному самому себе. Но домой — никто…

    Еще пребывая в том мучительном состоянии душевной оголенности, чрезмерной ранимости, живя еще с «ободранной шкурой», не успев привыкнуть к нормальному общению, «приученная преодолевать непосильное», но разучившаяся «перешагивать невысокие порожки человеческих отношений», еще недавно прибывшая из «края острых углов», сама сплошной «острый угол», — она появляется у нас на Лаврушинском.

    — Пепел Клааса стучал в мое сердце и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слезы…

    Аля ошибалась, доверие и расположение она внушала с первой же встречи, и поколебать их не могли ни ее резкость, которая подчас прорывалась, ни повышенная нервозность, которую она тщательно старалась скрыть, ни отсутствие спокойной и объективной оценки людей и их поступков (о чем также говорят и ее записи и письма тех лет!). И если полностью мы — тогдашние мы — не могли понять, что творилось в ее душе, ибо все то было еще скрыто от нас и мы могли только смутно догадываться, но уже одно только сознание, что вот так, ни за что ни про что, можно было насильственно вырвать человека на 16 лет из жизни, вызывало щемящее чувство вины перед всеми, кто вернулся и кто оттуда не вернулся.

    4-го сентября Аля писала в Красноярск Аде, что удалось встретиться с Эренбургом и тот «посоветовал, как действовать насчет маминой книги». Мы помним, что когда в июле 1942 года Але в лагерь наконец решаются сообщить о смерти матери, то в первых же своих отчаянных письмах ее начинает тревожить вопрос об архиве, где архив, что с ним. И требует, чтобы Муля забрал все у Садовского, что только у того есть и перевез в Мерзляковский. А из Туруханской ссылки в мае 1950 в письме к тетке: «Я решила написать И. В.[180] насчет мамы, ведь в 1951 г. будет 10 лет со дня ее смерти… Мне бы очень хотелось чтобы у нас вышла хоть маленькая книжечка ее очень избранных стихов. Мне думается, что только И. В. может решить этот вопрос…» И наивно ждет ответа! И в октябре сообщает тетке, что ответа все нет…

    — первой ее заботой, помимо реабилитации отца, становится издание книги Марины Ивановны.

    «Нашла «Метель» и не отказала себе в удовольствии перепечатать ее для вас, эта находка чудо и делю ее с вами…»

    Значит, пришла Аля к нам между 4 и 13 сентября 1955 года. Конечно, приход ее предварял телефонный звонок, конечно, мы ее ждали. И, конечно, в памяти воскресала Марина Ивановна, виденная, живая! Стихи же ее никогда не умирали. Они всегда жили в нашем доме. И всегда Тарасенков читал их, переписывал и делился ими с друзьями. Правда, было время, когда его прорабатывали как эстета и апологета Пастернака, и он, посылая в Ленинград Пановой стихи Марины Ивановны, делает приписку, которая теперь кажется смешной, а тогда было не до смеха, — »никому не показывать!». А позже он будет буквально засыпать Панову и стихами, и прозой Цветаевой и подобных приписок уже делать не станет. И по Ленинграду из рук в руки будут переходить переплетенные им тетрадочки.

    «Великое Вам спасибо за этот подарок и за то, что Вы имеете возможность делать такие подарки от щедрот своих, — писала Вера Федоровна Тарасенкову в 1954 году. — Вы продолжаете изумлять и восхищать нас Вашими царскими подарками. Это одна из превосходнейших черт Вашего характера: потребность делиться своим счастьем с товарищем. Я еще только начала читать. Это не та проза, которую я обожаю насмерть, но что в том?! «Гений где положил, там и бери…»

    Речь идет о «Земных приметах», а потом Тарасенков. посылает «Феникс», «Мать и музыку», «Хлыстовки», от которых Панова в полном упоении: «Дай вам бог здоровья (Цветаевский Бог, с большой буквы!)».

    Но Бог здоровья Тарасенкову не дал, и, когда Аля пришла к нам, ему оставалось жить всего каких-нибудь несколько месяцев.

    Об Але мы ничего не знали, даже фотографии ее никогда не видели. Я отворила ей дверь и провела в кабинет к Тарасенкову.

    Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, были схвачены на затылке мягким пучком и спадали волной на одну бровь. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза… «венецианским ее глазам»! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что не умещались в орбитах и, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться.

    что она «не выглядит!». А надо было «выглядеть», а для этого следовало хорошо быть одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже «выглядела» в своем трикотажном платье мышиного цвета, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом.

    Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала:

    — Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу…

    Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи…

    Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз, и, к его чести, надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: что посеешь, то и пожнешь…

    было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был — дочь Цветаевой, то дальше была уже она сама! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться.

    Она стала отличным переводчиком Бодлера, Верлена, Готье, Арагона и других французов, и во многих изданиях ее переводы соседствовали с переводами Марины Ивановны. Она оставила нам богатое эпистолярное наследие и прелестные детские записи о матери, и мы никогда не должны забывать, что она была первая, кто в те трудные времена, правдами и неправдами, пробивала в печать написанное матерью, стремясь познакомить читателя, который, за малым исключением, и понятия не имел, что есть — Марина Цветаева! А каким рассказчиком Аля была!

    Вскоре по Москве, из дома в дом стали кочевать ее рассказы, передаваемые из уст в уста, и потом возвращались к ней бумерангом, обрастая уже фольклором. Это были рассказы об «Иоське Талине» и Афоне, местном жителе Туруханска, одногодке Сталина, меднолицем, раскосом, совсем темном и добром человеке, который, когда не был пьян, приходил к Але колоть дрова.

    «Афоня хорошо знал семью Свердловых, — рассказывала Аля. — Я его спрашиваю: «Жена у Свердлова — хороший человек была?» Он расплылся в улыбке, затряс головой: «Жопа у ней была — во!» — показывает руками. Я смеюсь. Переспрашиваю: «Ну а человек? Человек-то какой была?» Смотрит с недоумением. «Я же тебе говорю: жопа — во! Хороший человек была…» — «А Сталина ты знал?» — «Иоську-то Талина, а то как же — знал. Плохой человек был. Его здесь все не любили. Раз осетра поймал и от головы до хвоста один стрескал. Политическим иметь оружие не полагалось, а он на охоту любил ходить. Вот я ему в лес свою ТОЗовку[181] выносил. Он меня нанимал рыбу ловить. Скупой был. Когда лодку с рыбаком нанимаешь, надо кормить. Он меня накормил простоквашей. Обратно мы отъехали от берега — он на руле, я на веслах — мал-маленько до середины не доехали, а я ему: «Вертай, Иоська! Живот заболел!» От его-то простокваши. Он нервный человек был, побледнел от злости, но — что делать? — повернул. Подъехали, посидел я под кустиком, вроде полегчало. Сели в лодку, только опять маленько до середины не доехали, а у меня снова живот повело. Вернулись. И — то ж самое опять — в третий раз! Сижу под кустиком, слышу: Иоська вроде веслами гребет. Я ветки раздвинул, кричу: «Иоська, а я как же?» — «А ты, — кричит, — сиди!» — «Да за мной-то вернешься?» — «Вернусь! Когда продрищешься!» Однако через неделю — вернулся…»

    сидел в мерзлой земле, приходилось руками разгребать землю. Время от времени она распрямлялась, оглядывалась. Дивная пора стояла — золотая осень, Енисей! А по всему полю — зады «гречек». Гречанки звонко перекликались по-своему: «каси-ме-ля-кули-и!..» И по-русски: «Мать твою перемать!» Аля их спрашивала: «Почему по-русски ругаетесь? — «По-нашему ругаться грех, девушка. Нам закон не позволяет».

    Аля с этими «гречками» останавливалась у старухи Меланьи[182]. Тесть этой старухи в царское время держал заезжий дом, богатый купец был, а ее, Меланью, для младшего сына из публичного дома взял из Енисейска, баб в округе не было, вот и взял для сына бабу, пока малолетка невеста подрастет. А тут революция, купца, с сыновьями, со всей семьей угнали, а Меланью как жертву капитализма оставили. Она в этом бывшем заезжем доме так и жила. Аля спрашивала Меланью:

    — Ты Иоську знала?

    — А как же! Никудышный человек был. Раз шел из Туруханска в Мироедиху и в прорубь пал. Бегает по порядку, стучится в избы. Его спрашивают: «Кто?» «Иоська Талин! Пустите!» — «Иди, иди, — отвечают, — отседова!» И это в Сибири-то, — замечает Аля, — где никогда не отказывают в ночлеге и еще обязательно покормят. «Очень плохой был! — говорила Меланья. — Он крепкий черт был, а ссыльный иной — в чем душа только держится, а он заспорит с кем из них, и как не по ему, так — в морду! В морду даст! Об политике спорили…»

    А то приехал раз оперуполномоченный, — рассказывает Аля, — проверить: все ли мы — ссыльные на месте, не сбежал ли кто. Остановился он у Меланьи. Она поставила самовар, а он разложил на столе: хлеб, масло, рыбку. И я тут же за столом сижу и «гречки» сидят.

    — Угощайся, бабушка, — опер снял фуражку, разговор заводит. — Бабушка, ты, говорят, Сталина видела?

    — Ага.

    — Как же ты его видела?

    — Да вот как тебя вижу.

    — Ну, ну, расскажи, — какой он?

    — Да что ж… На лицо рябой. Росту среднего…

    — Ну ладно, бабушка, об этом не надо. Это — потом. Ты вот, говорят, провожала его, лепешки на дорогу пекла?

    — Ага.

    — Расскажи, как это было-то.

    — Да вот пришел он, значит, и говорит: «Меланья, позови Наташку». А Наташка самая распоследняя баба была. Гулевая. Никому не отказывала. Никудышная была баба. Я — пошла. «Зовут», — говорю. «А кто зовет?» — спрашивает. «Да Иоська Талин». «Чего-о! — кричит. — Ты пойди и скажи этой скупой грузинской морде, что я с ним спать не желаю. Брезгую я спать с этой грузинской мордой!..» И грудью на меня идет…

    — Ну, ладно, бабушка. Это — потом. Потом!

    Опер фуражечку свою цапнул, снедь на столе оставил — пусть пропадает! — и фр-р-р из избы. А мы, ссыльные, — говорит Аля, — не шелохнемся, молчим. Только слышим: моторка — тук-тук-тук. Уехал.

    — Чего это с ним? — спрашивает нас удивленно Меланья.

    Местные в «политике» не разбирались, темные были, неграмотные. Знали: раньше, до революции, сюда за политику ссылали и теперь ссылают. А кто да за что — разве ж поймешь![183]»

    «культ Сталина», он ничего так и не узнал.

    …Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую — на все те «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…»

    Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. И Тарасенков конечно же сделал выписки из своей «дезидераты», надеясь, что там, в Красноярске, отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на рождество и одна, и с Казакевичем.

    Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться — писала Аля об этом спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, а может быть, и умышленно переиначила: она не была документалистом, она была писателем, и при создании очерка о Казакевиче ей, видно, не хватило живого материала, плоти, ибо ей приходилось давать «некий вегетарианский вариант этого великого бабника, циника, непримиренца и добряка перед всевышним, — а это скучно и неправда».

    Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна — от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом.

    В своем очерке Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем — история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):

    «…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.

    Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке:

    — Все равно, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она — жива, а он безнадежно болен.

    — Не может быть! Такой богатырь.

    — У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…

    «соратники» Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.

    Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.

    И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.

    Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день[184]. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.

    вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:

    МАРИНА ЦВЕТАЕВА

    стихотворения, поэмы, драмы[185]

    Этот листок у меня и сейчас хранится.

    с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического «широкого читателя», был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей «в лето господне» 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?

    — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом, «цензорской хваткой».

    Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно…

    — Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, — но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, кто-нибудь придерется. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла Комедьянт, а? Жаль Сивиллу, я понимаю, но…

    Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только «широкий читатель».

    В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько в общем-то был терпим (в пределах дозволенного) Тарасенков.

    Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.

    Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье — прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — Ну, как работа над книгой? — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать — не то начнут резать по живому».

    Новый 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес)[186].

    Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.

    — Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — все, все — и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»…

    — «Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…» — проговорил Тарасенков, — съездить бы вот так до Владивостока и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать можно…

    Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

    «Фениксе»[187] — ранней пьесе из цикла «Романтика», — которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

    Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты .

    — Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — все же, почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая книга, от нее зависит судьба последующих…

    , — говорила я, — что «Феникс» — это не та Цветаева; настоящая Цветаева — это «После России», это — «Поэма Горы», это — «Тезей» и «Федра».

    — Неверно. Нет, «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева, в движении, в пути.

    — Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертная книга — не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник

    — Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?

    — Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна. «Феникс» — отличная пьеса… — скучающе, капризно произнес Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.

    угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.

    Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.

    Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.

    Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.

    бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.

    Позвонить Маше? Спросить? Но — как спрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу. «Эммануил Генрихович, правда ли…» — «О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного. Ну не п-подлецы ли?

    Пауза, и:

    — Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали,

    После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.

    Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:

    — Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. — а потом, помолчав, добавил: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..

    — в том, что против Нарышкинского скверика, — говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…

    И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего, никого, — она ведет для меня! И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой муж, мой мой дом! И теперь были и сын, и дом, и мать… Ну, а «о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг…» — то к этому пора было начинать привыкать.

    — такая женственная, грустная, с такой душевной открытостью. Никогда я уже больше ее такой не видала…

    Потом она сказала мне, что Борис Леонидович, узнав о смерти Тарасенкова, промолвил:

    — Сердце устало лгать…

    Потом она приходила ко мне еще и еще. Потом я уезжала в долгую командировку на Дальний Восток, из которой мне не хотелось возвращаться, хотя я и очень любила сына. Аля на прощанье сунула мне маленький сверточек и велела развернуть его в самолете. Реактивные самолеты до Владивостока тогда еще не летали, и путь был долог, тридцать пять часов полета с пересадками. В сверточке оказалась шоколадка и на обертке — написанный Алей шутливый стишок.

    Потом были письма. Потом были встречи. Потом была ее Аэропортовская квартира (в Тарусу при ее жизни я так и не собралась, и она смеялась, что мне легче добраться до Камчатки или до Норильска!). Потом были длинные телефонные разговоры, мы обе уставали, старели, и хотя между нами было всего лишь метро, всего пять остановок, но преодолевать их не всегда представлялось возможным, а главное — не всегда хватало сил, и мы часами говорили, она — находясь в своей квартире на Аэропортовской, я — в своей, в Лаврушинском. Словом, потом были двадцать лет отношений

    Ее постигла та же судьба, что и прижизненную книгу Марины Ивановны, сданную ею в 1941 году в то же издательство. Книга не вышла!

    Еще в 1956-м, 11 февраля, Аля успела написать Тарасенкову в санаторий Узкое: «Я дозвонилась до Сучкова.[188] Он мне сказал все то же, что вам уже известно, то есть, что сборник включен в план, а план на утверждении в Главиздате, что инстанция эта невредная, но «вы же сами знаете, что бывают всякие неожиданности», и так далее. Прослышав про неожиданности, я живу тихо-тихо… и жду себе конца месяца, а там как господь…»

    После смерти Тарасенкова письма о книге Марины Ивановны шли уже ко мне. 23 февраля 1956 г.:

    «…Мамина книжка, говорят, движется, недели через две будет окончательно решено, как и что, то есть будет утвержден план издательства, и тогда все прояснится. Меня это очень волнует, так хочется, чтобы все с книжкой было хорошо…»

    Пока Але приходится воевать еще только с редактором книги Марией Яковлевной Сергеевской, о чем она и пишет Эмику Казакевичу — 27 апреля 1956 г.:

    «…Маша Вам, наверное, рассказала, что я дерусь с Сергеевской. Она выкинула из сборника несколько лирических стихов, под предлогом непонятности — в том числе одно из лучших стихотворений «Писала я на аспидной доске» — она не понимает, что в последней строфе говорится об имени, написанном внутри обручального кольца, не проданного в голодные годы… Она не понимает стихотворения «Занавес». Она не понимает антибуржуазной сущности «Оды пешему ходу», направленной против «безногого племени» богачей — «паразитов пространства», «алкоголиков верст»… Больше же всего ее пугает слово «скоропадские» — она в нем видит родственников гетмана, а не прилагательное к роковым скоростям, кончающимся падением. Она также выкинула стихотворение «Деревья», где рассказывается о «кварталах хорошего тона» в Париже, за то, что оно кончается словами: «Людовик — чего глядишь? Погиб — твой город Париж!» — как это можно, когда мы уже целую неделю дружим с французами? А главное, она выкинула лучшее стихотворение из цикла «Стихов о Чехии», потому что оно называется просто «Германия», а не «фашистская Германия»…

    Господи, каким это все кажется чудовищным бредом! Но ведь было же, было…

    Аля возмущается, гневается и заканчивает письмо так:

    «Это я все вот к чему: Вы в среду будете в Гослите; Вы, вместе с Тарасенковым, который уже не может вступиться, — крестные отцы этой книги, так вступитесь Вы. Вы проделали всю войну и знаете ту Германию, о которой говорится в этом стихе. Поэтому прошу Вас заступиться и за «Германию» и за (это уже в ином плане) «Писала я на аспидной доске». Остальное, что Вам послано, — на Ваше усмотрение. Я еще Эренбурга на них натравлю. И надеюсь, что мы объединенными усилиями покажем «кузькину мать» — и выпустим книгу моей…»

    167. Тетка Али — Анна Яковлевна Эфрон-Трупчинская — жила в Ленинграде.

    — поэт.

    169. Был арестован.

    170. Районное отделение Министерства внутренних дел.

    171. П. Н. Толстой. Аля не знала, что он был расстрелян в 1941 году. От своих показаний он отказался на суде.

    172. Навел Балтер, архитектор, эмигрант, участник войны в Испании. Приехал в Москву, где и был арестован, как и другие «испанцы». Судьба его мне неизвестна.

    174. Что Аля рассказывала, Ада, увы, не помнит.

    175. Оксана могла перепутать и «злющего» письма Али могло и не быть.

    176. В предсмертной записке МЦ — 150 р.

    177. Не выдерживает критики (фр.).

    179. Собаки, побывавшие в космосе.

    180. И. В. Сталин.

    181. Ружье Тульского оружейного завода.

    182. Аля часто меняла имена, рассказывала с разными подробностями.

    184. Книга эта позже была передана мной Але и теперь хранится в ЦГАЛИ, где и весь ее архив.

    185. В письме И. Г. Эренбургу 4 октября 1955 года Аля писала: «Я видела Тарасенкова, у него есть проза, которой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, которых у меня тоже нет, — он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание — и с поэмами, и с письмами, и с прозой, — а мне что-то страшно так размахнуться…»

    186. В январе 1956 года Аля просто была у нас в гостях. Сборник МЦ уже находился в издательстве. 2 декабря 1955 года Аля в письме к Аде в Красноярск сообщает: «Подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экземплярах) уже в Гослитиздате, первое впечатление приличное, хотя редакторы в отсутствии и речь велась с замами. Через некоторое время видно будет, как обернется дело. Спасибо Казакевичу и Тарасенкову, они пока что хорошо помогают с книгой. Работу мне обещают в Гослите (переводчицей), сейчас делаю какую-то дребедень для Большой Советской Энциклопедии — как ни странно — с русского на французский. Я позабыла язык, но в процессе работы припоминается…»

    — Тарасенков в письме к В. Пановой: «Сдали мы ее (Цветаевой. — М. Б.) однотомник в Гослитиздат. Первое впечатление — заинтересованности и благожелательности. Что будет дальше — неизвестно…»

    — в ноябре 1955 г., а не в январе 1956. 15 октября 1955 года Аля писала Аде: «В мамином сборнике помимо лирики мы решили включить две поэмы: «Царь-Девица», которую я сейчас перепечатываю, «Поэму Конца» и лирическую пьесу в стихах — «Фортуна». (Это явно описка, речь идет о пьесе «Феникс», ибо «Фортуна» была тогда непроходима, — М. Б.). Это вещи очень разного жанра и наиболее «легкие» для чтения. На днях из Коктебеля возвращается Казакевич. Еще он прочтет сборник, и тогда оптом и в розницу начнем действовать».

    188. Б. Л. Сучков — в это время был зам. главного редактора издательства.

    Разделы сайта: