• Приглашаем посетить наш сайт
    Пушкин (pushkin-lit.ru)
  • Белкина Мария: Скрещение судеб
    Алины университеты.
    Страница 3

    В письмах часто упоминается: «По адвокатской линии идет сложная титаническая борьба… В данный момент более краткого пути из лабиринта нет…

    …Юрист действует очень энергично. Он не хочет меня обнадеживать, но я надеюсь…

    Ты пишешь о своем ходатайстве. Ты, очевидно, правильно сделала, что поставила этот вопрос. Очень хотелось бы, чтобы ты прислала мне копию, или вернее второй экземпляр заявления, но если что-либо не выйдет, я обойдусь пока что твоим письмом от 7-го августа. Можешь знать, родненькая, что по собственной инициативе я отправлял заявления не раз. О результатах можно будет судить, когда снова будем рядышком… Аленька, я очень верю в тебя. Я даже немного боюсь твоего ума — необъятности твоей души. Перед этим мне чуть обидно за мою любовь, которая — вот так я чувствую — меньше, чем ты, моя жизнь…»

    А годы идут… «Сегодня ровно три года с того дня, как ты согласилась стать моей женой…»

    «…Сегодня пятая годовщина с того дня, когда ты и я и провидение решили: будь что будет…»

    Он помнит все даты, помнит, во что и когда она была одета, какое было у нее настроение, что она говорила. Помнит, как 12 февраля 1938 года впервые увидел ее в Охотном ряду: она шла вместе с Ниной в кино, а он не мог пойти с ними. А потом он пил чай у Нины и приглядывался к Але, и она ему нравилась, и он был смущен, что небрит и одет по-домашнему, он забежал к Нине по-соседски. А 1-го мая он уже знал, что она — это она!..

    Он посылает Але посылки, лекарства, бандероли, деньги, пишет ей, пишет… Он очень любит Алю, он всегда помнит об Але, он говорит о ней — об этом мне рассказывали многие, кто дружил с ним в те годы, но это не мешает ему жить полной жизнью и не отказывать себе ни в чем…

    В его комнате над диваном висит большая фотография Али, и все, кто приходят к нему, а у него всегда полно народу, обращают внимание на красивую девушку с распущенными светлыми волосами, схваченными не то обручем, не то лентой[153]. Об этой фотографии он пишет Але еще 22 ноября 1942 года: «Сейчас я повесил на стенку несколько рисунков Мурзилы… Нашел наконец твой большой портрет, о котором я тебе рассказывал. Я так далеко запрятал его перед отъездом, что никак не мог найти. Зато в процессе поисков я убедился, что ты одна из самых богатых невест в Москве. Все твои вещи, за небольшим исключением, той части, что находится у Нинки, находятся у меня. Это единственное, что не тронули воры в мое отсутствие, потому что я твой сундук и чемодан со всех сторон прикрыл книгами, а воры оказались не мыслителями, хотя и очень ловкими аферистами. Сейчас твой портрет висит на стене рядом с плакатом, экземпляр которого я послал тебе.

    [154] — властно-требовательное лицо, а в жизни у тебя самое милое, бесконечно милое лицо — я так люблю его…»

    А Аля все тянула срок на Ракпасе…

    «Послезавтра будет ровно три года, что я в последний раз, действительно в последний раз видела маму. Глупая, я с ней не попрощалась в полной уверенности, что мы так скоро с ней опять увидимся и будем вместе. Вся эта история, пожалуй, еще более неприятна, чем знаменитое «Падение дома Эшеров» Эдгара По, помнишь? — писала она тетке. — Вообще-то мой отъезд из дома глупая случайность, и от этого еще обиднее…»

    В конце лета заключенных стали гонять в тайгу за ягодами, за грибами. По двенадцать часов они проводят теперь на воздухе, и Аля заболевает от обилия солнца и кислорода: «…впервые за последние три года я попала в лес, на воздух…» Тамара рассказывает, что норма была на человека по пять килограммов морошки, иначе наказывали пайкой. А как было собрать эти пять килограммов, когда только набредешь на заросли морошки, только начнешь обирать — поверка. Пересчитают всех — «разойдись!» — побежал собирать ягоды — опять поверка, и так по двадцать раз в день…

    который сумел обратно из клея добывать творог! Он что-то колдовал, что-то делал с этим клеем — и получалась чайная ложечка серой массы, невкусной, противной, но паек был очень скудным, и все голодали, и этот творог был, так сказать, дополнительным «питанием»…

    «22 января 1943.

    У меня все пока по-прежнему, — пишет Аля теткам, — живу так же, работаю так же, дни идут один за другим, однообразно и загруженно, руковожу игрушечным отделением своего цеха, несу разные общественные нагрузки, и, несмотря на то, что нам сократили на два часа рабочий день (теперь у нас десять часов) и добавили один выходной день (теперь у нас их три), свободного времени почти не остается…»

    «хитрый домик», где он вербовал стукачей, и предложил ей доносить на товарок. Она отказалась, он пригрозил, советовал подумать. Она отказывалась. Ее отправили в Княжий Погост в тюрьму. Там держали до весны, а весной отправили поливать фекалиями огороды для начальства. Дали маленькую консервную банку, и охранник велел лезть в яму и черпать вонючую жижу. Яма была глубокой, края осклизлые, Тамара поняла, что ей конец — поскользнется, обязательно поскользнется и съедет в эту вонючую яму, и никто вытаскивать не станет… Она отказалась выполнить приказ, сказала, что надо сделать черпак. Охранник стал материться, хотел столкнуть ее силой, но в это время, на ее счастье, кто-то проходил из начальства. Тамара объяснила, что, пока она сползет в яму, пока вскарабкается, сколько уйдет времени и много ли она успеет полить этой маленькой консервной банкой! А если ей дадут длинный шест и большую консервную банку, то она успеет полить весь огород вовремя и овощи уродятся. Начальство хотело свежих овощей, «рацпредложение» было принято, черпак сделан. Так всю весну Тамара и провела у этой выгребной ямы.

    Но начальство хотело не только свежих овощей, начальство хотело и песен! Кто-то вспомнил, что давно не слышно Снегурочки, и Снегурочку вернули в бригаду художественной самодеятельности, но на Ракпас она больше не попала и Алю не видела, только иногда они переписывались.

    Есть одно письмо, написанное Алей 19 июня 1943 года, но только другой Тамаре — Тамаре Сказченко. Адресовано оно в Архангельскую область — в Нянды, почтовый ящик 219/4. Это, видимо, так называемая «командировка» того же Севдорлага, ибо почтовый ящик тот же — 219.

    «Дорогая Тамара! Очень была рада наконец получить от тебя весточку и узнать, где ты и что с тобой. Мы все часто тебя вспоминаем, особенно теперь, когда в цехе возобновилось производство зубного порошка и обмотка электропровода. Расскажу тебе наши новости: Тамара Сланская оказалась в Межоге, в сангородке. Ее поездка в Княжпогост окончилась вполне для нее благополучно, но на Ракпас вернуться не удалось, о чем она очень жалеет, так как оказалась, как и ты, бедненькая, в более тяжелых условиях. Мы с ней переписываемся… Муля все хлопочет обо мне, но на этот счет надежды у меня слабые, не такое сейчас время.

    А вообще живем и работаем, как при тебе, все там же. Вот только старик Власов приказал долго жить. Шимолович актировали[155]…»

    Летом Аля находится еще на Ракпасе, а вот когда ее отправляют в штрафной лагерь, дальше на север, валить лес — установить не удалось. Ее, так же как и Тамару, вызвали в «хитрый домик» и так же предложили стать стукачкой. Выбор у опера был правильный — Тамара много ездила, ей много приходилось общаться с людьми, она привлекала к себе пением! Аля располагала людей своей душевностью, интеллектом, своим необычным обаянием, к ней люди тянулись. Но и на этот раз произошла осечка — Аля наотрез отказалась выполнять порученное ей задание. Ей тоже пригрозили — сказали, что сгноят в штрафном лагере, и сгноили бы…

    О пребывании ее на лесоповале в тайге известно очень мало. Можно привести выдержку из одного ее письма, написанного спустя много лет из Туруханска Борису Леонидовичу:

    «…Однажды было так — осенним, беспросветно-противным днем мы шли тайгой, по болотам, тяжело прыгали усталыми ногами с кочки на кочку, тащили опостылевший, но необходимый скарб, и казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги. Ни одной горизонтальной линии, все по вертикали — и стволы и струи, ни неба, ни земли: небо — вода, земля — вода. Я не помню того, кто шел со мною радом — мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинаковыми, все. На привале он достал из-за пазухи обернутую в грязную тряпицу горбушку хлеба, — ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое хлеб! — разломил ее пополам и стал есть, собирая крошки с колен, каждую крошку, потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел радом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул — молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпочку и, сказав: «на, сестрица!», подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки все до единой поклевал пальцем и в рот — сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне сразу стало понятно, ясно, что в жизни есть, было и будет все, все — не только дождь и тайга. И что есть, было и будет небо над головой и земля под ногами…»

    И еще запомнился мне рассказ Али о той поре… А рассказчица она была отличная и о лагерях всегда рассказывала с юмором, озорно, даже весело, и от этой ее веселости щемило сердце… Как-то на каком-то перегоне охранники втолкнули ее в теплушку, и она успела заметить только, что в теплушке одни мужчины, уголовники, они сидели на полу у топившейся печурки и, увидев ее, загоготали и стали выкрикивать всякую похабель. Она в ужасе отпрянула назад, но дверь за спиной задвинулась. Она стучала ногами, кулаками, требуя, чтобы ее выпустили, а поезд уже набирал ход… Она замерла, ожидая для себя самого худшего. А от печурки поднялся огромный детина и вразвалку направился к ней и, подойдя уже вплотную, вдруг хлопнул ее по плечу:

    — Аллочка?! Так это ты? — и, обернувшись к гоготавшим уголовникам, крикнул: — Комсомольцы! Что я слышу — мат?! А в вагоне с нами едет женщина!..

    Это был «главный вор» Севера Жора. А познакомилась Аля с ним при следующих обстоятельствах. Однажды уже почти под вечер, после тяжелого и мучительно дня, когда гнали ее через тайгу, по болотам, она наконец попала в барак, еле живая, и, взобравшись на верхние нары, сразу впала в полузабытье. Но к ней подскочила какая-то разбитная бабёнка, явно из уголовных, и спросила: «Как тебя зовут, девочка?» — «Аля». — «Аллочка? Будем знакомы». И, встав на нижние нары, доверительно шепнула: «Ты можешь мне оказать услугу?» — «Могу», — ответила полусонная Аля. Бабенка вытащила из-за пазухи сверток. «Спрячь это у себя, только никому, поняла?» Аля взяла сверток машинально и сунула себе за пазуху.

    Через некоторое время за стенами барака раздался шум, топот ног, в барак ворвалась охрана. «Никто ни с места!» Начался обыск. Вспарывали матрасы, подушки, что-то искали, ругались. Уже в конце шмона они подошли к Але, которая лежала на верхних нарах, ничего не соображая, в полудреме. «Это новенькая, — сказала дежурная. — Ее только за пять минут до вас привели». Те махнули рукой и ушли. Барак долго шумел, обсуждали, кто и как мог обокрасть начальника лагеря и кассира. Потом уже ночью, когда Аля крепко спала, ее разбудила та самая бабенка. «Тихо, Аллочка, это я. Давай сверток обратно». Аля отдала. «Спасибо, Аллочка, ты человек!»

    Лагерь был смешанный, мужской и женский, в основном уголовники. Та разбитная бабенка познакомила потом Алю со своим любовником Жорой, который и был «главным вором». Алю подкармливали, оказывали ей всяческие услуги, но она пробыла там недолго, и ее погнали дальше, в глубь тайги.

    …А Тамара все моталась с бригадой художественной самодеятельности и все надеялась попасть на Ракпас и увидеть Алю. И вот она на Ракпасе, это было в конце 1943 года или в самом начале 1944. И тут она узнала, что Али давно уже нет; она в одном из самых гибельных штрафных лагерей, ей очень плохо, она больна, у нее повышается температура, а ее все равно каждый день выгоняют на работу.

    не могли успеть сесть в один вагон, и потому посадка объявлялась вольной, все бросались врассыпную, кто в какой вагон попадет, а на станции назначения все выходили и под охраной конвоира отправлялись на концерт. Сбежать тут было некуда. Поезд шел до Воркуты, а Воркута тот же Севдорлаг, кругом охрана, и поезда обслуживают «свои», и хоть ездили в поездах вольные, но зеку с вольными не по пути… Тамара вскочила в вагон без конвоира. Попросила у кого-то, кто был в купе, листок бумаги, карандаш и быстро написала Муле письмо — если он хочет, чтобы жена его осталась жить, то пусть срочно добивается перевода ее из того лагеря, где она сейчас находится, она там погибнет. Тамара сложила бумажку треугольником, надписала адрес, который помнила по Мул иным письмам к Але, и попросила кого-то из пассажиров, кто показался ей надежным, опустить письмо в почтовый ящик, и тот опустил, и письмо до Мули дошло.

    Перевести из одного лагеря в другой, да еще из штрафного лагеря… — для этого нужно было иметь большие связи, и, видимо, у Мули они были. Жизнь Але он спас. Ее не только перевели из штрафного лагеря, но и перевели из Коми АССР южнее, где климат был помягче. Теперь в адресе значилась Потьма, Мордовской АССР. И письма к Лиле и Зине теперь шли оттуда, и на каждом письме стоял штампик «Проверено военной цензурой N 10601».

    «1 января 1945.

    …Когда я переезжала с севера, я оставила там на хранение моей подруге мамины письма и фотографии, зная, что в дороге может все растеряться. Вчера получила от нее письмо, в котором она сообщает, что переслала это Вам, Лиля, по моей просьбе…»

    Аля просит подтвердить, не пропали ли письма, очень это ее беспокоит.

    «20 февраля 1945 года:

    …От Мура не имею известий скоро уже год, только одну военную открытку… Имею право на одно, иногда на два письма в месяц…»

    «28 марта 1945:

    Отдохнула от ужасных треволнений, ужасной дороги с севера сюда. Отношение ко мне очень хорошее. Засыпают премиями, поощрениями, благодарностями за стахановскую работу…»

    Аля работает с ложечниками, они делают деревянные ложки. Есть старик-бородач, есть у него подсобники, они режут из дерева ложки, Аля их расписывает. Нет, это, конечно, не те красочные ложки, которые теперь прельщают всех в магазинах «Русский сувенир»; красок хороших не было, лак был плохой. Ложки получались тусклые, хотя и расписаны были золотом и серебром. Аля делала контурные рисунки, рисовала цветы, фигурки зверей, детей. «Работаю почти по специальности». Краски надо было разводить на растительном масле, и Аля умела экономить масло чтобы подкармливать доходяг.

    В августе состоялась встреча Али с Мулей. Он приехал в Потьму — в лагерь. Это казалось совершенно невероятным, ибо свидания — если и давались, то только с ближайшими родственниками, а он формально оставался Але никем!

    19 августа Аля писала: «Дорогие мои Лиля и Зина, Мулька, наверно, рассказывал вам о нашей, к сожалению, такой короткой встрече и передал, хоть на словах, все то, что я просила…»

    И чуть позже, 27 сентября 1945: «…часто, часто думаю о вас, мои дорогие, мечтаю о нашей встрече и верю в нее. Только жаль, что так редко даете о себе знать, да и Мулька пишет тоже редко и про вас — почти ничего; могу только представить себе, как вы хвораете и работаете… Я здорова, чувствую себя хорошо, нет ли известий о Муре? Напишите хоть открыточку…»

    Похоронка на Мура, как мы знаем, не была получена, и Мур считался пропавшим без вести.

    «16 февраля 1946.

    …Короче говоря, писать мне решительно нечего, день идет за днем, день за днем, настолько ничем не отличающиеся и не отделяющиеся, что чувствуешь себя каким-то потонувшим колоколом или кораблем и потихоньку обрастаешь илом и русалками… Но все пустяки, живу в общем не плохо, сыта, работаю в тепле, работа легкая и даже подчас творческая. А что однообразно, то остается внутреннее разнообразие во всем его неискоренимом великолепии…»

    Однажды Але очень захотелось музыки: «…Но в общем есть бог и для бедных людей. Только успела я пожелать себе немного музыки, как открылась дверь, в нее вошла гитара, за ней старый, страшный, но по-своему величественный гитарист, похожий на Дон-Кихота в последней стадии. Сыграл мне Чилиту, Синий платочек, Польку-Заечку, вальс на сопках, незаметно переходящий в Дунайские волны, и в конце концов Болеро, встал, цеременно поклонился и сказал: «Больше ничем помочь не могу». Я поцеловала его в ужасную, морщинистую и колючую щеку и, честное слово, расплакалась бы, если бы слезы все давно не иссякли…»

    «20 марта 1946.

    …Главное, меня тревожит и сердит Мулькино молчание. За 7 с лишним месяцев я не получила от него ни слова, не знаю, что и думать, вернее передумала все возможное и невозможное, все возможные и невозможные варианты, не знаю только, на каком остановиться…»

    «5 сентября 1946.

    …Трудно требовать, чтобы отношения человеческие держались все на том же напряжении, что и столько лет тому назад. То, что я сейчас переживаю, похоже на преждевременную старость — я окружена тенями умерших и молчанием живых.

    …27 августа разменяла последний год своего договора[156] с учреждением, в котором работаю…»

    А 27 сентября 1946 года попросила прислать немного вещей — разрешило начальство… «На душе у меня тяжело, тяжело…»

    «7 ноября 1946.

    …Очень прошу написать мне о Мульке. Писем от него не имею больше года и ничего о нем не знаю. Я очень беспокоюсь, я даже не знаю, жив ли он. Я помню, как меня мучили с маминой смертью, все скрывали, вот мне и кажется, что и тут скрывают. Мне во всей этой истории только и важно, чтобы он был жив и здоров, ибо только смерть непоправима…»

    «8 декабря 1946.

    …От Мульки ничего…»

    Почему он замолчал, почему нет от него писем? Не выдержал испытания ?! Ведь надо было пройти не только через испытание разлукой, но, быть может, самое трудное было испытание встречей. Расстался он с той веселой, озорной, большеглазой, красивой болшевской Алей, а встретился с лагерной Алей, зеком Алей…

    Как-то, помянув об этой «невстрече» с Мулей, Аля тут же рассказала мне о своих друзьях, не назвав их по имени. Женаты они были четыре месяца, а разлука длилась почти восемь лет. Ее приятельницу уговаривали развестись, и тогда бы жизнь ее потекла иначе и не была бы она женой репрессированного, но она ждала, и это ждала спасало его там. Он был в лагере на Колыме в тяжелейших условиях, да еще начальник лагеря был садист и сам расстреливал заключенных за малейшую провинность. Отбыв срок, он, как и многие, побоялся вернуться, нет, в Москву он не мог, но хотя бы поближе к Москве, боялся, чтобы не посадили опять, и он завербовался там же, на Севере. Но долго не мог выдержать, он и в лагере уже с трудом дотягивал срок. Он уехал в какой-то маленький городок на Урале, где жила его мать, выселенная из Ленинграда, после убийства Кирова, как «социально опасный элемент», ибо сын ее в то время учился в Париже, жил там у ее сестры…

    Вот туда-то на свидание с мужем и ехала Алина приятельница.

    — он. Но это был совсем не он! Не тот, за которого она выходила замуж, не тот, с кем ее разлучили… Это стоял другой человек! Измученный, тощий и совсем немолодой. И такие у него были глаза… Она отпрянула от окна, забилась в угол купе, у нее не хватало мужества выйти из вагона. А когда, наконец, вышла, то долго потом не могла встретиться с ним взглядом, боялась выдать себя, выдать свое смятение…

    Все надо было начинать сначала.

    — Женщины это испытание выдерживали, — сказала мне тогда Аля (о том, что рассказ ее был о Нине и Юзе Гордон, я догадалась значительно позже!), — но мужчины — те, кто был на воле, те, кто встречал «лагерных» жен…

    Да, сколько я наслушалась такого рода историй, и вот разве только Адольф Смолянский, муж Дины, ждал ее, дождался и остался с ней.

    по 58-й статье?! С работы, конечно, он вылетел бы, да и из партии тоже. И где жить, когда у нее «минус 39 городов!»… А тут подоспел 1946 год — постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Потом о репертуаре театров, потом о кинофильме «Большая жизнь», потом о музыке… Постановление за постановлением. Проработки, исключения из партии, все новое «закручивание гаек». А дальше — новая волна арестов. Новые враги народа, шпионы, вредители…

    В конце сорок седьмого в одном из писем Але, когда она уже была в Рязани, все-таки «нашедшийся» Муля писал, что ему так осточертели «эти вечные страхи»! Все труднее, труднее становится работать, все тревожней становится вокруг… А может быть, эти «вечные страхи» и тревога начались раньше — ему просто дали понять, что его связь с осужденной по 58-й статье должна быть прекращена?! А может быть, тот, кто ему покровительствовал, кто помог перевести Алю из штрафного лагеря, кто устроил их свидание в Потьме, — а это должен был быть очень влиятельный человек, — может быть, он сам подвергся репрессиям, и угроза нависла теперь и над Мулей?!

    Откуда мы можем знать, что происходило?! И потому предоставим лучше тем, кто пишет романы, думать за своих героев, решать за них их судьбу, нам же остаются одни только факты…

    28 января 1947 года Аля написала теткам: «Итак, если все будет благополучно, мы с вами скоро встретимся, дай бог! Правда, сейчас еще не представляю себе толком ничего, не знаю даже, отпустят ли меня по истечении договора[157]— то куда ехать? Нигде никого у меня нет…»

    «9 марта 1947.

    …И в самом деле скоро выберусь я из своей усадьбы, покину чудотворные леса, здесь недалеко Саров, где некогда обитал Серафим Саровский, и куда направлю стопы свои, одному богу известно. Как ни фантазируй, ничего не угадаешь. Признаюсь, раньше я в какой-то мере рассчитывала на Мульку в этом вопросе, а теперь, видимо, расчет может быть только на собственные силы — которых уже нет…»

    «28 марта 1947.

    …Итак, все без изменения, только весна берет свое, снег и лед превращаются в воду, и пейзаж пока что самый унылый. Может быть, по ту сторону забора оно выглядит несколько иначе…»

    поближе к Москве, чтобы она могла приезжать сюда и чтобы можно было к ней приезжать, и чтобы хоть какая-нибудь родная душа была бы рядом. И вот он подумал, не мог бы Юз согласиться взять Алю к себе? Юз уже перебрался к тому времени с Урала в Рязань и Нина, работая в Москве, на выходной день ездила к нему. Нина не могла сама решить этот вопрос — Юз жил в одной комнате с матерью. А Юз сказал:

    — Друзей в беде не бросают. Пусть едет к нам…

    Нина и Юз отлично понимали сколь сложна и трудна будет совместная жизнь в одной комнате, и как непросто будет больной, старой матери Юза привыкать к тому, что рядом, бок о бок находится посторонний ей человек. И потом Юз знал, что он рискует, привечая Алю: два бывших зека, да еще высланная из Ленинграда! Органы не поощряли подобного «скопления»… Но Иосиф Давыдович Гордон был не из тех, кто мог отказать в помощи и не протянуть руку бедствующему, а Аля действительно была в бедственном положении — ей некуда было деться. Он тут же где-то раздобыл третью железную койку, матрас, а Нина искала, чем бы покрыть этот матрас, где бы найти простыни или подобие простынь. Жизнь была нищенская, годы послевоенные голодные…

    2 июля 1947 года Аля написала теткам: «…От Мульки тоже получила письмо в начале июня. Выехать отсюда я должна 27-го августа, но когда приеду, точно сказать трудно, так как посадка на московский поезд дело очень нелегкое, даже для людей, привыкших к передвижению, что не могу сказать о себе…»

    27 августа 1939 года — 27 августа 1947 года! Прошло восемь лет (пребывание на Лубянке засчитывалось) — прошло 2922 дня. Отсчитали копеечка в копеечку! Было двадцать семь лет, теперь — тридцать пять. А если перечислить в годы все, что было выстрадано, — то сколько же ей получалось?! А надо было начинать жить сначала. Начинать все заново, начинать одной, совсем одной…

    — 27 августа! И отворились ворота лагеря. И вышли на дорогу три женщины. Без конвоиров, без сторожевых собак. Могут идти куда хотят. А они отвыкли уже вот так — без команды…

    Аля рассказывала, что она была так ошеломлена этой неправдоподобностью свободы, что не могла идти и опустилась на обочину дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик. Сели рядом и те две женщины. У одной из них от переживаний случилась медвежья болезнь, и она в ужасе сказала об этом Але. И Аля вдруг рассмеялась.

    — Чего же ты ждешь, беги в кусты! Теперь ни у кого не надо спрашивать разрешения, стрелять в тебя не будут!

    * * *

    «Поезжай к Нинке в Рязань…» Справочное бюро было еще закрыто, и Аля двинулась по улице — просто так, без всякой цели. Прошла мимо памятника Ленину, пошла по улице Горького и вдруг увидела, что от колодца с двумя ведрами, полными воды, ей навстречу идет Юз. А Юз увидел женщину, бредущую по улице, и это была Аля. И хотя они оба были — не тот прежний Юз и совсем не та прежняя Аля, но они сразу узнали друг друга.

    — Ну, вот видишь, я тебя встречаю с полными ведрами, это к добру… — сказал Юз.

    Он повел ее в дом. Темная передняя, она же кухня. У стола стояла женщина в бархатном пальто, терла хрен, на лицо у неё была натянута маска противогаза.

    — Мама, — обратился к женщине Юз, — познакомьтесь, это Аля.

    — Очень приятно, — прогундосил противогаз, и женщина протянула Але руку.

    за себя брата Сашу, с которым они вместе работали. Муля появился ранним утром, а ночью его проводили на вокзал, он должен был сменить брата.

    Муля еще приедет в Рязань; будут они встречаться с Алей и в Москве. И по первому звонку Муля будет кидаться выручать Алю. Аля не имела права приезжать в столицу, для таких как она нужно было специальное командировочное удостоверение. Как-то раз она приехала к теткам и заметила, что за ней «хвост», увидела в окно топтыгу, который ходил по двору. Она тут же вызвала Мулю, и тот увез ее на машине.

    А в другой раз это случилось на квартире у Нины. Этажом ниже в жургазовском доме жила некая Юлка, потаскушка, противная девка, которая ко всем липла. Когда арестовали Юза и Нина сидела без работы, без денег, без хлеба, одна, и даже родственники боялись заходить к ней, — прибежала Юлка, принесла батон хлеба. Нина была этим очень растрогана и подумала, что зря оговаривают Юлку. Она не подозревала тогда, что та была просто приставлена к ней, чтобы следить. Юлка забегала: то попросит соль, сахар, чай весь вышел. Отвадить ее было не так просто. А тут были Нинины именины, приехал Юз, и Аля на свой страх и риск без командировки. И вдруг появилась Юлка, что-то ей понадобилось. Нина приняла ее на кухне, стараясь скорей выпроводить, но та проходя мимо комнаты, нахально открыла дверь, заявив, что она хочет видеть Юза.

    Было ясно, она выследила Алю. Догадка оправдалась: через какое-то время появился участковый, хотел выяснить — есть ли кто из посторонних. Пока Нина отворяла ему дверь, соседи, милые люди, они были в курсе дела, успели накинуть на Алю шубу и спрятать на балконе.

    Нина рассказывала, что они очень боялись за Алю, как она выйдет на улицу, там ведь могут уже поджидать… А оставаться ночевать ей нельзя. Позвонили Муле. Он приехал на такси, накинулся на Нину за то, что она пускает Юлку к себе. Отвез Алю на вокзал, купил билет, посадил в вагон, дождался когда поезд уйдет и просил сразу позвонить ему из Рязани. Все обошлось и на этот раз.

    «С бывшим мужем (к сожалению, «бывшим», ибо ничто не вечно под луной, а тем более мужья!) встретились тепло и по-дружески, но ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д. Когда встречаюсь с ним — в среднем раз в два месяца, когда бываю в Москве, то это бывает очень мило и немного грустно, но, увы, есть в жизни стенки, которых лбом не прошибешь…» — написала она одной своей знакомой, с которой они вместе сидели в лагере.

    Аля умела держаться, умела скрывать свои чувства. Ну, а о том, как было ей пусто и тоскливо жить в Рязани, стоит ли распространяться… Она была однолюбом, она не умела увлекаться, как Марина Ивановна.

    «Счастье внутри нас», — пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще…»

    Письма к теткам теперь идут из Рязани, с улицы Максима Горького, 84, из той странной комнаты со сводчатым потолком, с толщенными каменными стенами, лабаз здесь что ли был до революции, а в годы войны помещался, должно быть, Осоавиахим, ибо чулан остался набит противогазами. И мать Юза, у которой болели глаза, быстро нашла им применение. Аля с юмором рассказывала об этой «каменной комнате», где всегда дымила печь, где сортир был во дворе, где воду надо было таскать с улицы, где не было в переднюю двери и за занавеской стояли помойные ведра и примус. И maman в парижском бархатном пальто, сильно уже потертом, вещи ей когда-то присылала из Франции сестра, натягивала на лицо противогаз, принимаясь резать лук или тереть хрен. А по утрам, поднимаясь с железной койки, влезала в унты Юза и, накинув на рубашку, вместо халата, меховое манто, комната за ночь остывала, шествовала за занавеску к помойному ведру… Но всегда ли там, в том быту, хватало Але юмора, а Берте Осиповне, привыкшей к Питеру, терпения и выдержки. И как же невыносимо порой было Юзу… и всем им троим, таким уставшим, измученным, прошедшим каждый по своим «кругам ада» и всегда друг у друга на глазу, на слуху, на юру! И Нина, после рабочей недели, нагруженная всем, что только может достать в Москве, что может на себе довезти, появлялась на выходной и оказывалась четвертой…

    — Господи! — воскликнула Нина, хватаясь за голову, когда мы теперь сидим с ней в ее квартире на Аэропортовской и вспоминаем о былом. — Как они жили! Как все мы жили…

    Новый 1948 год Аля встречает одна с maman, Юз в Москве у Нины, Муля прислал поздравление, но не приехал. Не о такой встрече первого вольного Нового года, должно быть, мечталось ей…

    «Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уже убедилась, что все — совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и все — по своим местам, где все и всё ждет меня».

    Но никто не ждал, во всяком случае, те, кто хотелось бы, чтобы ждали…

    1 февраля Алю зачислили в Рязанское областное художественно-педагогическое училище, где она будет преподавать графику на четырех курсах.

    — Анатолию Фокину, ныне заслуженному художнику-декоратору, оформившему около трехсот спектаклей в разных театрах страны, а тогда он был совсем еще мальчишка, правда уже с биографией! Но, клянусь, я не подбирала специально людей с биографией, они сами входили в книгу, тут вины моей нет…

    — он устал голодать. Всем было трудно в те послевоенные годы, но ему, быть может, труднее других. Он жил не в городе, а в восемнадцати километрах от Рязани, в бараке депо, где раньше работал. Поезд уходил в шесть утра, другого не было, и долго приходилось ждать начала занятий. Он топил печи с истопником, кипятил воду и, разболтав карандашем в кружке 200 граммов хлеба, которые брал с собой, заряжался на весь день, до ночного поезда, другого не было, которым возвращался домой к вожделенным 300 граммам хлеба, ждавшим его. Ему полагалось 500 г, когда были карточки. На большее он рассчитывать не мог. На его стипендию жила мать и сестра-школьница. Нуждаться, голодать он был приучен волею судьбы: у него было нищее детство, в буквальном смысле слова — нищее! Отец, его, священник, был расстрелян в 1937 году. Когда отца забрали, мать кинулась узнавать где он, что он? Но нигде, никакого ответа получить не могла; а через какое-то время ей просто отдали его одежду, без объяснений, без слов! Так и пришла она с этой одеждой домой, держа в руках его шерстяные носки, набитые вшами… У нее помутился разум. Работать она не могла, да и кто бы принял бывшую попадью на работу! И взяв маленького Анатолия и еще более маленькую его сестренку, взяв суму, она пошла по миру, просить милостыню… А в четырнадцать лет Анатолий уже водил поезда, работал кочегаром на паровозе. Не по силам была эта работа подростку — за один только короткий перегон требовалось перебросить совком из тендера в топку более двадцати тонн угля! Но надо было кормить семью. Потом он стал помощником машиниста, что физически было отнюдь не легче, водил даже, одно время, бронепоезд на фронт. Он хорошо рисовал и совмещал работу на паровозе с работой художника, оформителя в клубе депо, а было ему шестнадцать-семнадцать лет! Конечно, он мечтал поступить в Художественное училище и поступил, и считался способным студентом, и его работы всегда выставлялись, как лучшие, он был энтузиастом училища, ведь после войны (в войну училище не функционировало!) первому набору студентов достались одни голые стены, пустые комнаты. Все было восстановлено их руками, все, начиная со стула, с подставок для рисунков, с мольбертов. Анатолий очень любил «свою» мастерскую, которую они, студенты, с первого дня, обживали и жаль было расставаться, уходить, но не было сил больше тянуть…

    Где-то в начале февраля, как раз после зимних каникул, в их мастерскую третьего курса вошли директор училища, завуч и представили студентам преподавателя графики Ариадну Сергеевну Эфрон. Фокин рассказывал, что они все уже привыкли работать с живой натурой и, бесцеремонно уставились на нового педагога, оглядывая ее с ног до головы, оценивающе.

    И сколь же непросто было Але выдержать взгляды этих пятнадцати пар пытливых, дерзких, придирчивых глаз!

    «Натура» всем понравилась.

    — Перед нами стояла стройная, худая женщина, на вид лет тридцати пяти. Просто, но со вкусом одетая. Неброского цвета вязаная кофточка и в тон косынка, обхватывающая сзади пучок пышных волос и как-то по-особому красиво завязанная на голове. Лицо выразительное. Но главное — глаза, искристые, пристальные, светящиеся добром. Она встретилась взглядом с каждым из нас и просто сказала: «Давайте знакомиться. И покажите мне свои работы и расскажите о себе». Мы с удовольствием, по очереди, подводили ее к своим холстам, стоящим на мольбертах или развешанным на стенах, показывали рисунки, делились замыслами и хотя мы, конечно, волновались, но чувствовали себя раскованно, словно бы она была не педагог, а старший товарищ, случайно зашедший к нам в мастерскую. Она с такой заинтересованностью разглядывала наши работы, с таким уважением отнеслась к нашему труду, так внимательно нас выслушивала и так доброжелательно и оригинально высказывала свои суждения, что сразу и безоговорочно завоевала наше доверие. Ее уроки никогда не пропускались, и дисциплина на занятиях была образцовой. Но это были не только уроки графики, которые конечно же нам были интересны, и мы тщательно выполняли практические работы по орнаменту, шрифтам, составляли сюжетные композиции, переводили изображение на линолеум. Мы сами с ее помощью изготовляли нужные инструменты. Но на уроках еще шел разговор об искусстве вообще, о литературе, о писателях, об их судьбах, о книгах, она приобщала нас к культуре. Да и просто помогала разобраться хоть как-то, в такой сложной, трудной, путанной жизни, в которую мы входили, вернее вошли уже…

    а «антракт», когда она была лишена возможности нормального общения с людьми, так долог… И вот сумела же! Да, она была органически талантлива и с детства обладала удивительным даром давать людям — что надо было им, и как надо было им; то, чего Марина Ивановна, с ее «безмерностью мер», не умела, то, чего Мур был лишен начисто.

    Аля с головой уходит в работу. «Работа интересная, увлекательная, — пишет она, — но мал оклад, на руки после всех вычетов получаю 240 р. — на это жить — трудно! Ну, ничего…»

    Интересы училища становятся ее интересами, а нужды училища она воспринимает как свои собственные. В Москву летят письма к друзьям, к Лиде Бать, например:

    «Хотелось бы, чтобы ты побывала в «моем» художественном училище, — уж очень интересен и хорош послевоенный набор ребят-фронтовиков, инвалидов Отечественной войны и просто очень маленьких мальчиков и девочек в большинстве своем из окрестных колхозов…»

    А Борису Леонидовичу: «Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь «Ромео и Джульетта». Ты мне присылал туда, но в тех условиях уберечь их не удалось.

    …»

    И получив: «Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не подписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы больший фурор».

    И снова Лиде Бать. «Пришли обязательно свою книгу об Алишере Навои… Боюсь показаться нахальной, но мне нужно две твои книги, т. е. два экземпляра ее, один для меня, а второй для моих учеников по графике, которую попрошу тебя подписать им — учащимся Рязанского Художественного училища от — . Не удивляйся — дело в том, что библиотека училища была почти полностью разорена в годы войны, пополнить нечем, т. к. средств не хватает даже на приобретение учебников. Вот я и обратилась за помощью ко всем книги пишущим и имущим с просьбой помочь 200 ребятам, которым в течении всего учебного года совершенно нечего читать. Лида, учти, что откликаются даже самые маститые, даже самые лауреатные, не будь жадной, откликнись тоже. Кроме того, если у тебя есть что из книг современных наших писателей, которые (книги) тебе не нужны, а так же журналы, то пришли, очень тебя прошу».

    И можно себе представить негодование Али, когда вдруг из центра приходит бумага с требованием изъять из библиотеки неугодные но это было!.. Только немногим книгохранилищам разрешалось упрятать «крамольные» книги в спецхран, куда доступ почти никто не имел. А «крамола» чаще всего, заключалась в том, что в какой-нибудь отличной книге по истории искусства, например о театре, поминалось имя человека, вчера еще прославляемого, а сегодня объявленного космополитом, а то и врагом народа, что в общем-то было почти одно и то же. Или написавший предисловие к тому классика вдруг оказывался не тем, не угодным нынче ЦК. Ну, и классика, стало быть, тоже в огонь! Или чтимый, переводимый, хвалимый зарубежный писатель, побывав в нашей стране, обмолвился, что ему показалось где-то у нас что-то не совсем так

    Книги требовалось изъять безотлагательно, и Але пришлось взять на подмогу пятерых студентов с того третьего курса, который успел уже стать четвертым.

    — Вы бы видели Ариадну Сергеевну тогда! На ней лица не было… — говорил Фокин, — стиснув зубы, она отмечала в списке книги, которые мы находили в шкапах и которые подлежали уничтожению. И какие это были книги!.. Одну помню о Леонардо да Винчи. Чем эта книга провинилась — в списке не указывалось. Сжигали в печи, Ариадна Сергеевна не пришла, не могла… А мы, воспользовавшись ее отсутствием и тем, что истопник был подслеповат и неграмотен, бросали в топку что похуже, а хорошие книги, засунув куда только можно, уносили с собой. А потом менялись. Только где-то в конце шестидесятых, должно быть, будучи в Москве и навестив Ариадну Сергеевну я признался ей, к слову пришлось, что лучшие-то книги мы тогда не сожгли! И она сказала: «А я и не сомневалась!..»

    Почти с первых же месяцев своего пребывания в Рязани, Аля пытается разыскивать тех, кто встречался с Мариной Ивановной, кто знал ее в Елабуге, в Чистополе. Борис Леонидович советует ей связаться с Сикорской, и та присылает Але письмо, которое нам уже известно. Аля пишет Асееву и, получив от него ответ, сообщает потом Борису Леонидовичу: «Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем неосуществимо. Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю…»

    А Асееву, по-видимому, на то его письмо, в котором он говорит, что могила затерялась, и пытается утешать — поэт, мол, «жив в слове»…

    «…Вот Вы пишете, что поэт «жив в слове». Конечно, «поэт» и «могила» и, расширяя, «поэзия» и «смерть» — несовместимы, как и нерифмуемы. Но, говоря о данной могиле, тоскуя о ней, я думаю не только о поэте, но и, одна на свете, о матери. Не об отвлеченной, поставленной смертью на пьедестал Матери с большой буквы, а о маме. Которая еще так недавно растила, кормила, обижала и обожала меня. А вот, знаете, теперь (как всегда, слишком поздно) я сама люблю ее не дочерней любовью и не по-дочернему понимаю все в ее жизни и всю ее, а по-матерински, всеми недрами, изнутри, из самых глубин…»

    Письмо это помечено 6 июня 1948 года, и должно быть второе письмо к Асееву. В первом мог быть только запрос о матери, о могиле, а теперь она сообщает о себе, предупреждает его, кто … Но уже с самого начала их переписки ощущается некая колючесть, ощетиненность, что-то в ответах Асеева вызывает и будет вызывать у Али раздражение. И хотя она ссылается на болезнь печени, и потому, мол, — письмо ее получилось «печеночным», но, хорошо зная Алю, ее характер, выдержку, терпимость — тут дело все же не в печени.

    «…Ваше письмо застало меня в разгар такого лютого и неожиданного, первого в жизни приступа печени (как далеко не все, что в жизни случается в первый раз — приятно!), что я боюсь, как бы мой ответ на него, на письмо т. е., не приобрел бы, волей судеб, противного печеночного оттенка. Простите за каракули и за карандаш, пишу лежа. Во-первых, мне очень не хотелось бы, чтобы Вы меня называли «глубокоуважаемой», так же как не хочется звать Вас «многоуважаемым», хотя это и правда. Потому что так и просится вслед «вагоноуважатый», раз, и потому что я сейчас, как душевно, так и территориально, нахожусь очень, очень далеко от всякого рода Версаля, два. Во-вторых, мне бы очень хотелось, чтобы Вы мне писали хоть изредка, но не знаю, говорила ли Вам мама, что в 1939 г. я была, как это у них там называется, «временно изолирована» и находилась по ту сторону жизни вплоть до августа 1947 г., т. е. целых 8 лет. Если Вам это было неизвестно, то, м. б., сейчас Вам вовсе и не захочется переписываться со мной. Ибо, совершенно независимо от того, заслуженно или нет понес человек такую кару, факт остается фактом и пятно — пятном».

    «Почему я в Рязани? Потому, что в Москве… не прописывают и, вероятно, никогда прописывать не будут. Что делаю? Преподавала графику в местном художественном училище, а в летние месяцы приняла школьный секретариат…» «Как живу? Да так вот и живу. Плохо, в общем…»

    И в следующем письме, получив ответ на это свое предыдущее, опять то ли слово, то ли интонация задевает ее:

    «Дорогой Николай Николаевич, ран своих я не растравляю, ибо ни они, ни я, в этом не нуждаемся. Мы просто сосуществуем…»

    «…Насчет же того, что «везде есть люди» (т. е. «души»!) — как Вы пишите, то для меня это совершенно не требует доказательств. Я их встречала в самой преисподней. Они меня — тоже!..» «…что касается меня и Рязани, то я не надеюсь — но мечтать мечтаю. Ибо поверить в то, что это — на всю жизнь, понять это — ужасно. Вот я и не верю, и не понимаю, как до конца не поняла тех восьми лет, зачастую воспринимая их трагически, но никогда — всерьез!..»

    А Борису Леонидовичу:

    «…Асеев иногда пишет письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное — не знаю, как выразить, в общем все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме — не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда «посмотреть на меня». Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори…»

    Встреча их так и не состоится. Асеев в Рязань не приедет.

    Душевного контакта, открытости, подлинного доверия в переписке не возникает. Может, Асеев не найдет никак нужный тон, может, ему мешает сознание, что он некогда все же поступил не так, как бы следовало… И Аля улавливает какую-то неестественность, «затаенность», как она говорит. В одном из своих писем к нему, она поминает о рапирах: «почему мы с Вами должны драться на рапирах, как мушкетеры или суворовцы? Я совсем не хочу драться, я очень миролюбива! Не деритесь, пожалуйста, и Вы! В своем предыдущем письме Вы говорили о «приятно и приютно», а в этом — уже вооружены. Да еще рапирой».

    «рапиры» скрестятся.

    …А в Елабугу Аля так и не попадет. Тогда, в бытность свою в Рязани, у нее не будет возможности, а потом спустя столько лет, когда она вернется, наконец, в Москву из ссылки, из Туруханска… Она страшилась этой Елабуги, где повесилась мать, страшилась этого кладбища, где затерялась могила… И то ей будет казаться, что теперь и вовсе уже разыскать — дело неосуществимое, то она вдруг будет судорожно хвататься за мелькнувшую надежду и начнет вести деятельную переписку и даже будет момент — согласится потревожить других покойников, обретших свои могилы, чтобы найти прах матери. Но вовремя откажется от этого… В 1960 г. она решит поехать с теткой, с Анастасией Ивановной, когда та соберется в Елабугу, но будет все оттягивать поездку, и не поедет, и напишет другой тетке, Елизавете Яковлевне: «Для меня мама живая, для Аси мертвая, и потому мы друг другу не спутники в Елабугу…» А позже Рафаилу Мустафину, который жил в Казани и который много сделал для того, чтобы разыскать могилу Марины Ивановны, но так же, как Анастасия Ивановна, не нашел, она скажет в письме: «У меня ужас перед Елабугой, ужас, который я до сих пор не в состоянии превозмочь. Насколько меня тянет к тем местам, где мама жила, настолько сильно мое отталкивание от места, где она погибла… Конечно, будь там могила, тот уголок, который оставшиеся в живых могут украшать, над которым могут плакать, — я бы поехала и приезжала; но там ведь только кладбище, где она затерялась…»

    Когда Анастасия Ивановна была в Елабуге, она поставила крест и сделала на нем надпись: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева…» Так бы и стоять тому кресту по сю[158] пору, с той надписью и люди приходили бы и клали цветы к подножию креста, и служил бы тот крест людям вечным укором…

    А, может, так именно и должно было случиться, таков и должен быть конец — по-цветаевски! Ничего не оставить — ни могилы, ни праха… Только живу!..

    В Рязанском Художественном училище закончился учебный год. Начались каникулы. Аля пишет Лиде Бать: «Чтобы как-то прожить лето, пришлось принять школьный секретариат и библиотеку…»

    Всё полный хаос — в шкапах, в папках, в «делах»; заявления, справки, анкеты, сданные, не сданные экзамены! И «меланхолически тюкая одним пальцем на машинке» Аля добросовестно (а она к любой работе относится добросовестно!) пытается привести все в порядок или, как она говорит, завести свой беспорядок. На это уходит весь день. Весь день она сидит в канцелярии за столом, а рядом за таким же канцелярским столом — молоденькая девушка, кассир-счетовод. За курносый носик, Аля прозвала ее: Кнопка. «Кнопка» — Таисия — Тая — тогда Чебукина, потом станет Фокина. А пока Фокин, надо-не надо, норовит заглянуть в канцелярию, а к концу рабочего дня он тут как тут, ненароком, окажется во дворе у подъезда. Он забыл уже, что хотел бросить училище, он уже благополучно перешел на четвертый курс. Он любопытен, он жаден к знанию, он ловит каждое слово Ариадны Сергеевны, он пытается, где только можно, попасться ей на глаза, завести разговор, спросить о том, что его интересует, и она охотно ответит и расскажет и о Париже, и о Лувре, и о художниках, которых знала и которых не знала. Он идет с Таей проводить ее, а потом провожает Таю… Они часто втроем бродят по городу, идут на реку, в парк. Аля любит гулять в роще, или там, где возвышается розовый собор «над речушкой Трубеж, окруженный великолепными остатками старинного Кремля». От острого глаза Али не ускользает ни объявление в городском парке о новом аттракционе «Полет в зубах над публикой Анны Болховитиной», ни цветущие липы, «точно медом облитые»; ни опереточные дивы, изнывающие от жары. «У них пустые глаза, окаймленные роскошными ресницами, оранжевые губы, волосы цвета лютика. Одеты они в хламиды райских расцветок, обуты во что-то бронзовое на подошвах из отечественной березы под американскую пробку. Курсанты местного артиллерийского училища, проходя мимо них, сбиваются с шага…»

    «Сам городок — хорош. Но когда подумаешь, что — может быть — на всю жизнь, то тут печень и начинает пухнуть… Тоска отчаянная…» Аля продолжает жить не свою «Тошнит от папок, скрепок, ножей, «принято к сведению и сдано в архив…». Аля, с нетерпением ждет, когда кончатся каникулы и начнется учебный год и она приступит к занятиям. И хотя она не мечтала стать педагогом, но работа со студентами, с молодыми художниками увлекает ее, и сознание, что она им нужна, что приносит им пользу согревает ей душу. Но, увы, неумолимый рок — тот самый «Петрушка с дубиной, бессмысленный, и злой» — на этот раз явится в обличье бдительного чиновника из министерства просвещения.

    14 августа Аля пишет Борису Леонидовичу:

    «…сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать, и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, за тем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь — «не унывай». Я и не унываю, но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать?..»

    И Лиде Бать:

    «Вышло какое-то распоряжение, по которому люди, имеющие, подобно мне, образование в объеме восьмилетки, полученное в отдаленной, сельской местности, не имеют права работать в системе министерства народного образования — даже в должности технического секретаря, каковым я, по сути дела, являюсь на сегодняшний день».

    А 26 августа теткам: «…Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется…»

    Чистка училища началась еще весной, тогда был уволен прекрасный преподаватель живописи, пришел приказ «сверху» — отстранить от педагогической работы, ибо во время войны он попал в плен… Теперь была очередь Али, но директор училища, завуч не хотели с ней расставаться, она была находкой для училища, она бралась за любую работу и всегда всех выручала и улаживала конфликты со студентами, да и потом найти другого преподавателя графики в Рязани было невозможно. Продолжать держать ее на работе, несмотря на приказ министерства, видно помогало то обстоятельство, что в данный момент она числилась официально все же не педагогом, а секретарем.

    5 сентября она пишет: «…Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы, хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно…»

    «У меня нового — кроме пальто — нет ничего. — Пишет она в том же письме Борису Леонидовичу. — Распоряжение остается в силе, что касается меня, то я пока работаю на прежнем месте, что и как будет дальше, — не знаю…»

    — Я только вернулся из пионерского лагеря, где весь август был вожатым, и меня удивило, что в расписании нет уроков графики, — рассказывал Анатолий Фокин. — А тут мы идем, трое студентов из нашей мастерской, с четвертого курса, и во дворе училища встречаем Ариадну Сергеевну. Она плохо выглядела, вид у нее был удрученный. Мы спросили ее, когда она приступит к занятиям, почему нет в расписании ее уроков? Она ничего не ответила, только обняла нас молча, каждого поцеловала и ушла, по лицу у нее текли слезы… Мы сразу поняли — что-то стряслось. Вечером встретились с Таей. Она нам сказала о приказе министерства. Только тогда мы и узнали, что Ариадна Сергеевна была репрессирована… Тая и мне не говорила об этом. Для нас потерять Ариадну Сергеевну было трагедией, мы буквально боготворили ее. Мы стали ее просить заходить к нам в мастерскую, как и раньше, не бросать нас. И она после работы в канцелярии приходила и уроки нелегально продолжались. Директор и завуч знали об этом, они все надеялись, что удастся восстановить ее в прежней должности. Ей дали командировку в Москву; кто-то в Союзе писателей обещал ей помочь и еще обещал помочь поэт Жаров…

    13 октября Жаров приезжает в Рязань на празднование 30-летия комсомола. Аля разыскивает его, напоминает о себе и чуть позже сообщает Борису Леонидовичу: «Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделал все, что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавят, может быть, и уроки графики, рублей на десять в месяц, и то хлеб…»

    В эти же дни Аля получает машинописный экземпляр «Доктора Живаго». Она читает, перечитывает, она увлечена книгой и в конце ноября посылает Борису Леонидовичу письмо-рецензию, в которой столько тонких и верных замечаний. И еще она пишет ему: «У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень выполнимая, — мне бы хотелось иллюстрировать ее (книгу «Доктор Живаго»), не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, то есть обложки, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? Может быть, и даже наверное, это было бы не твое и не то — впрочем, почему «даже наверно»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым…»

    А год 1948-й, вольный год, идет к концу. И вольных дней Але остается совсем уже немного!

    встречи Нового года и в детстве, и во Франции, и даже в заключении.

    Может, бродя по заваленным снегом ночным улицам Рязани с этой милой молодой парой, так привязавшейся к ней, ей было легко и она забылась, а может, щемила тоска и страшно ей было переступать порог этого нового года… Ходили уже упорные слухи о том, что сажают повторно тех, кто отбыл однажды свой срок…

    И пройдет совсем немного времени и арестуют в их училище преподавателя истории искусства, который, как и Аля, долгие годы провел в лагерях. Фокин мне говорил:

    — На Ариадну Сергеевну этот арест произвел удручающее впечатление, разговора об этом с нами она, конечно, не вела, но было видно, что-то надломилось в ней, она стала другой, в глазах появилась какая-то обреченность… Мы, как-то провожая ее, проходили мимо здания МГБ и она сказала: «Какое страшное заведение и видно мне его не миновать…» Мы стали возражать, а она, как всегда улыбаясь, она всегда улыбалась, обняла нас за плечи: «Ну, надеюсь вы меня не забудете?!» А в глазах ее была такая тоска… И пройдя несколько шагов дальше и увидев в витрине фотоателье большой портрет матери Есенина, с горечью сказала: «Ты жива еще моя старушка…», и это явно относилось не к фотографии. Мы шли молча, очень подавленные.

    Мы мало тогда понимали что и почему… Одно понимали, все может быть, и не хотели верить. Ариадна Сергеевна, видя наше состояние, позвала нас зайти к себе «почайпить». Дома был Иосиф Давидович Гордон, он встретил нас приветливо, он уже знал нас.

    она ездила, она не сказала, но мы знаем, это было 27 января, были именины Нины Гордон.

    Шел февраль, и 17-го февраля Але снится сон: Марина Ивановна предупреждает ее об аресте и даже называет число, когда придут… Аля говорила мне, что это был не единственный случай и что Марина Ивановна являлась ей в сновидениях не раз и то подбадривала ее, то утешала, когда иссякали последние силы и жить становилось невмочь… Аля часто и в письмах упоминает об этих своих вещих снах, которые сбываются и в большом и в малом. И во всех этих снах так или иначе присутствует Марина Ивановна, она как бы продолжает из своего небытия направлять Алю на ее жизненном пути…

    Аля говорила, — чтобы перенести все, что выпало на ее долю, нужна была вера в бога, а она не верила, не могла, не умела верить. И от этого ей было еще тяжелей! Но в существование чего-то, чего наш разум не может еще постичь, что находится за пределами нашего сознания, она верила. И утверждала, например, что жила уже раньше, в другой жизни, и жила не один раз (Марина Ивановна тоже об этом говорила и, может быть, силой своего внушения передала это маленькой Але, и это навсегда застряло в ее сознании!), и с грустью отмечала, что теперь она знает, что живет уже последний раз!..

    «Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз. Ни ласточкой, ни кленом, Ни тростником и ни звездой… — Не буду я людей смущать. И сны чужие навещать Неутоленным стоном».

    Одна очень старая дама, которая в отдаленные времена встречалась с Мариной Ивановной, уверяла меня, что Аля в детстве была «ясновидящая» и могла вдруг сказать человеку, что ждет его или что с ним было накануне, и жутковато становилось от общения с этим маленьким, удивительным существом, которое смотрело такими проникновенными, огромными глазами и говорило так взросло и о взрослом… Но я не обратила тогда внимания на эти слова старой дамы, мало ли что говорят старые дамы. Но вот передо мной письмо самой Али, написанное ею уже в шестидесятых годах: «Когда я была совсем маленькая, то видела в людях не только скрытое от окружающих, но и от них самих; потом это прошло, чтобы возобновиться в годы странствий и отъединенностей. Помню, как несказанной северной зимой — ночью под огромными, чистыми, близкими звездами в абсолютно первозданной тишине я, возвращаясь с работы, останавливалась на высоком берегу Енисея и пронзительной мыслью преодолевала времена и расстояния, впиваясь в души и судьбы, оторванные от меня. Потом, когда я вернулась, никто не смог мне сказать ничего, что уже не было бы мне известно, за исключением разве что каких-то «обстоятельств». Кстати, эта способность к «межпланетному» или хотя бы «межконтинентальному» общению несколько атрофировала у меня, как вы заметили, способность к просто общению…»

    Так «межпланетно», «межконтинентально» Аля общалась с Борисом Леонидовичем, стоя на берегах Енисея, а Борис Леонидович в это время лежал в больнице в Москве, и она силой своего проникновения знала, когда ему было хуже, когда лучше, когда он выздоровел. Так потом приснится ей «пастернаковская смерть» еще до того, как Борис Леонидович умрет. Так силой своего предвидения она знала и день своего повторного ареста. Впрочем, тогда уже шли повторные аресты, и тут информация опережала интуицию, но день все же был предсказан точно!

    «… 17 февраля видела маму во сне, — писала Аля теткам, — она мне сказала, что придут за мной 22-го февраля, дорога моя будет вначале трудная и грязная, но «это весенние ливни», сказала мне мама, «потом дорога наладится и все будет хорошо…».

    И 22-го за ней действительно пришли.

    153. К сожалению, портрет этот не сохранился.

    154. По-видимому, на каком-то плакате изображена женщина, похожая на Алю.

    155. Некоторых, кто был уже совсем неспособен работать, отпускали, но это зависело от статьи, по которой был осужден заключенный.

    156. То есть срок, на который осуждена.

    158. В 1966 году Союз писателей сподобился «благоустроить» предполагаемое место захоронения Цветаевой. И Але пришлось потратить много нервов и сил в борьбе с Литфондом. Она хотела чтобы был поставлен крест, взамен старого, обветшавшего и надпись была бы обязательно сохранена та, которую сделала Анастасия Ивановна. Но пока она была в Тарусе, Литфонд согласовал все с Эренбургом, который, не вникнув в чем дело, подписал бумаги о сооружении памятника. И когда Але стало известно какого памятника, она пришла в ужас!.. Дело в том, что после революции так уж повелось, что на кладбищах сшибались памятники с могил старых отцов города и «перелицованные» ставились на могилы новых отцов города. Подобной чести Литфонд удостоил и Марину Ивановну, ей предназначался монумент с могилы купца-мукомола… Любезнейший Арий Давидович Ротницкий, ведавший подобными делами, а в свое время очень помогший Марине Ивановне найти комнату, обижался на Алю и жаловался мне: «Ариадна Сергеевна ничего не понимает, ведь камень-то какой! Купцы с Урала выписывали! Вот умри завтра первый секретарь союза писателей СССР, мы ж такой достать не сможем! А тут елабужский Горисполком поделился». На доске, положенной на кладбище, та надпись, на которой настаивала Аля, высечена не была. У нас неопределенности не любили.