• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Анри Труайя. Марина Цветаева
    XIV. Немецкие угрозы и советские соблазны

    XIV. Немецкие угрозы и советские соблазны

    Европа жила в политических судорогах, и некоторые беспокойные умы уже посещала мысль о том, кого же все-таки следует бояться больше: Сталина или Гитлера. Первый, исключив из коммунистической партии двух других членов триумвирата, который управлял СССР, – Зиновьева и Каменева – и став абсолютным властителем, усилил преследования оппозиционеров всех мастей, принялся депортировать целые народности, дезорганизовал страну и довел ее до голода перегибами с коллективизацией; второй – после победы на выборах в законодательные органы своих приверженцев – ликвидировал профсоюзы, отдал приказ сжигать на площадях книги, которые считал подстрекательскими, провозгласил «научно подтвержденное» превосходство над прочими арийской расы, дополнив все это бойкотом печатных изданий, выпускаемых иудеями, изгнанием и арестами евреев, ответственных, по его мнению, за все несчастья Германии и мира в целом. Выбирая между ужасами нацизма и ужасами Советов, Марина пришла к тому, что советские ужасы менее страшны. В ответ на письмо из Ревеля (ныне Таллин) молодого русского писателя Юрия Иваска, который спрашивал ее, каковы ее взаимоотношения с журналом «Утверждения», три номера которого вышли в Париже в 1931–1932 годах, Цветаева выдала монолог, из которого становится ясно ее отношение не столько к данному журналу, сколько к нацизму в принципе: «Я – с „Утверждениями“?? Уже звали и уже услышали в ответ: „Там, где говорят: еврей, подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне, – не место. Больше скажу: то место меня – я на него еще и не встану – само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад – спичку!“

    Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) Марка Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада, к началу прений – явление в дверях всех младороссов в полном составе. Стоят „скрестивши руки на груди“. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за городом и связана поездом) – так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: „Цветаева“. Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады – Слоним: „Что же касается Гитлера и еврейства…“ Один из младороссов (если не „столп“ – так столб) на весь зал: „Понятно! Сам из жидов!“ Я, четко и раздельно: – „ХАМ-ЛО!“ (Шепот: не понимают). Я: – „ХАМ-ЛО!“ и, разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: – „Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы. (Пауза и созерцательно: ) ХАМ-ЛО“. Засим удаляюсь. (С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке)».[219]

    Гордость, проявленная Мариной, вызвала уважение к ней не только Иваска, но и старого ее противника – Ходасевича. После многолетних обвинений цветаевской поэзии в «излишней приукрашенности» и «неясности смысла» яростный и язвительный критик принес публичное покаяние и признал оригинальность и незаурядный талант этой возмутительницы спокойствия. Удивленная таким крутым виражом, Марина приняла сказанное с благодарностью и ответила на дружбу, которую предлагал ей поэт, мнения которого она в недавнем прошлом побаивалась, но стихами которого всегда восхищалась.

    «Возрождение», Марина разволновалась так, что у нее дыхание перехватило и выступили на глаза слезы: слезы истинной благодарности и тайного разочарования. Конечно, в лице Бунина этой наградой поощрили всех русских писателей-эмигрантов, всех, кто выбрал своей судьбой одиночество и нищету изгнания. И хотя Цветаева радовалась такому вот международному признанию соотечественника, но немножко и сожалела, что этот праздник оказался – не в честь Максима Горького, которого пусть и считали «продавшимся Советам», но на самом деле, по ее мнению, «великого писателя», обладавшего бoльшим талантом, чем Бунин. Впрочем, выбор даже мистического Мережковского, на ее взгляд, был бы более оправдан. А в глубине души она переживала из-за того, что шведское жюри не вспомнило о ней самой – о ней, которая, сидя в своем тихом уголке, служит литературе с такой преданностью, какая и не снилась асам пера, воспеваемым прессой… Но этого она не могла сказать никому из страха прослыть тщеславной деревенщиной. 24 ноября 1933 года она пишет Анне Тесковой: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский – эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого вчистую влияния ни там, ни здесь не было. А „Последние новости“, сравнивающие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому – просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать». И добавляет чуть дальше: «Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его – очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо – подруга моей старшей сестры, внучки Иловайского и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass'e,[220] цветочном центре (фабрикация духов), на вилле, на высочайшей скале. Теперь, наверное, взберутся на еще высочайшую».[221]

    Отзвучало последнее эхо «освящения» Ивана Бунина, и Марина, встряхнувшись на время, вернулась к работе. Поскольку публика вроде бы предпочитала ее стихам прозу, она и стала писать один за другим автобиографические рассказы, в которых истина путается с вымыслом, а мечта – с конкретными бытовыми деталями. Русские журналы и газеты охотно принимали как этот поток воспоминаний о детстве, так и портреты писателей, исполненные симпатии к персонажам, уважения к ним и юмора. Она блистательно описывала недавно ушедшего из жизни Андрея Белого, Пастернака, Ахматову, Блока, Мандельштама… Но в то самое время, когда Цветаева получала истинное удовольствие от воспоминаний о них всех в прозе, она чувствовала, как эмоциональное напряжение возвращает ей вкус к поэзии. Вот только – с небес или от почвы придет освободительный щелчок замка, открывающий ей снова вход туда?

    В ноябре 1934 года Эфроны снова переехали – на этот раз в Ванв, дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Но едва Марина успела распаковать вещи,[222] как на нее обрушился страшный удар: Николай Гронский, в которого, как ей показалось, она в 1928 году была влюблена, – и скорее всего была-таки влюблена! – только что покончил жизнь самоубийством, бросившись на рельсы метро на станции «Пастер».[223] Цветаева немедленно откликнулась на эту нелепую смерть статьей, рассказывавшей об этом так много обещавшем поэте, который не успел дожить до расцвета таланта. И тут же – словно пробужденная вернувшейся к ней внутренней музыкой – сочинила цикл стихотворений его памяти, названный ею «Надгробие».

    «Иду на несколько минут…»
    В работе (хаосом зовут

    Отставив стул – куда ушел?

    Опрашиваю весь Париж.
    Ведь в сказках лишь да в красках лишь
    Возносятся на небеса!
    – куда ушла?

    В шкафу, двустворчатом, как храм, —
    Гляди: все книги по местам.
    В строке – все буквы налицо.
    Твое лицо – куда ушло?


    Твое тепло,
    Твое плечо —
    Куда ушло?[224]

    И еще:


    Петь не могущие. Им —
    Слезы лить! Как сладко вылиться
    Горю – ливнем проливным!

    Чтоб под камнем что-то дрогнуло.
    – призвание как плеть —
    Меж стенания надгробного
    Долг повелевает – петь.

    Пел же над другом своим Давид,
    Хоть пополам расколот!

    Сам, а послал бы голос

    Свой, только голос послал во тьму,
    Сам у порога лишним
    Встав, – Эвридика бы по нему


    Как по канату и как на свет,
    Слепо и без возврата.
    Ибо раз голос тебе, поэт,
    Дан, остальное – взято.

    своей литературной судьбой, чем будущим Европы, она пишет Вере Буниной: «…события, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут – вот что людей хватает по-настоящему зaживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит зaмертво».[225]

    Отказываясь слушать какофонию мира, ставшего безумным, она переносит это крайнее безразличие и на поведение мужа. Он не бывает дома целыми сутками, усердно посещает «Союз возвращения на родину» и больше не жалуется на отсутствие денег. Отсюда до предположения о том, что Сергея завербовали для какой-то секретной работы, всего лишь шаг, но простодушная и искренняя Марина не способна сделать этот шаг. Ей кажется, будто Сереже скорее всего платят за какие-то мелкие услуги, которые, будучи в эмиграции, приходится расточать направо-налево. Вот и все! И ее куда больше волнует поведение Али, мало-помалу отрывающейся от нее, удаляющейся и не упускающей случая доказать свою независимость. Охваченная тревожными предчувствиями, она пишет все той же Вере Буниной 22 ноября 1934 года: «Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была – бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно дерзкие, но тогда тихим был – тон. Но – мелкие слова, ни одного решительного.)

    Отец во всем ее поддерживал, всегда была права – она, и виновата – я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери. Песок – песчинка, всё было так.

    Летом она была на море, у немецких евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично – по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного. <…> Каждый вечер уходила – то в гости, то в кинематограф, то гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы – и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя…»[226]

    На самом же деле Аля тщетно старалась получить возможность дышать свободно, двигаясь в вихревом следе своей «вулканической» матери. И как только достигла совершеннолетия, потребовала, чтобы ей разрешили жить одной. 2 февраля 1935 года она устроила последнее грандиозное сражение и – поощряемая робким одобрением отца, снабдившего ее деньгами на расходы, – ушла из-под родительского крова в самостоятельную жизнь.

    – ее не оставляло ощущение, будто она несправедливо наказана. Она осуждала себя самое за то, что не научилась понимать Алю, но признавала, что ей не под силу бороться с отцом и дочерью, объединившимися против нее и ставшими настолько чужими и далекими, словно высадились на необитаемый остров, куда ей не было доступа. Но постепенно будничные дела заставили Цветаеву вернуться к привычному ритму существования. Худо-бедно, но можно было как-то обрести равновесие среди обломков счастливого прошлого. И она подумывала даже – а почему бы и нет? – о том, что летом можно было бы отправиться отдохнуть на Юг, как это делают все приличные французы.

    Даже начала готовиться к отъезду, заранее сняла дешевую мансарду на Средиземноморском побережье, но приготовления оказались прерваны объявлением о том, что в Париже соберется антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры, естественно, сразу же приковавший к себе внимание Марины. Конгресс проводился по инициативе французских писателей, решивших собрать под одной крышей всех коллег, враждебно относящихся к фашизму.

    Анри Барбюс, Луи Арагон и Андре Мальро стали во Франции движущей силой в организации и проведении этого грандиозного мероприятия. По приказу Сталина в не менее блестящую советскую делегацию был включен Борис Пастернак. Марина, не видевшая его много лет, с трепетом надеялась, что эта встреча откроет второе дыхание их дружбе, если не сказать – любви. Она – вместе с Сергеем и Алей – отправилась на метро во дворец Мютюалите, где проходили заседания конгресса. И каково же было ее разочарование, когда, увидев Пастернака в коридоре, она поняла, что вовсе не испытывает какого-то исключительного эмоционального потрясения. Это больше был не он, это больше была не она – люди, которые стояли лицом к лицу, не только тщетно искали хоть какого-то нежного слова, но вообще не знали, как говорить друг с другом. Ко всему еще их окружала весьма нескромная толпа. Среди прочих тут были Поль Элюар, Луи Арагон, Андре Жид, Эльза Триоле… Борис пробормотал для приличия несколько фраз, бросая вокруг себя взгляды затравленного зверя. Тем не менее во время этого короткого и вполне банального свидания Марина успела поведать Пастернаку о своем желании вернуться в Россию, мотивируя его тем, что здесь ее никто не любит и не читает. Чтобы не остаться в долгу, тот сообщил, что приехал сюда, на писательский конгресс, – он, человек, ненавидящий любые сборища такого рода, – только потому, что вынудило собственное положение в Советском Союзе. В написанном спустя больше чем полгода Анне Тесковой письме Цветаева вспоминает об этом с горечью: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Писательском Съезде шепотом сказал: Я не посмел не поехать, но ко мне пришел секретарь Сталина, я – испугался». Это последнее признание окончательно разрушило авторитет Пастернака в глазах Марины. Кроме того, после триумфального приема на конгрессе он попросил ее пойти с ним в магазин и примерить там на себя платье, которое он хотел купить в подарок оставшейся в России жене. Марине пришлось крепко стиснуть зубы, чтобы не разразиться рыданиями. Подавленная ощущением, что Борис при встрече оказался и по-человечески и по-мужски несостоятельным, что он трус, что он предал ее, Цветаева постаралась сменить тему разговора и спросила: а как вообще живется в Советской России? Он, тревожно оглядевшись по сторонам, прошептал: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».[227]

    Эта информация была выше ее понимания, и Марина, вернувшись домой, сообщила Анне Тесковой: «О встрече с Пастернаком (– была – и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь…»[228]

    Когда Пастернак вместе с советской делегацией отбыл из Парижа, Марине показалось, будто она почти освободилась от груза, давившего ее много лет. И чтобы утешиться: долгожданная встреча все-таки провалилась! – вернулась к проекту отдыха на Юге. Благодаря дополнительным заработкам Сергея у нее наконец появилась возможность «купить» себе немного приятного времяпрепровождения. И в начале июля она с Муром уехала в Лаванду, что на берегу Средиземного моря, и обосновалась на вилле «Ла Фавьер» – своего рода пансионате для небогатых эмигрантов. Но ее оставляла безразличной сияюще-открыточная красота пейзажа, больше напоминающая декорацию, и она тосковала по плоской, угрюмой, сумрачной и суровой России. «Я томлюсь, – писала Цветаева Тесковой 12 июля 1935 года. – Сейчас объясню, и надеюсь, Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно – одного дерева в окне или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность – непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты – угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые мне доверяют себя сказать – и меня – я это чувствую – любят. А любить Лазурный берег – то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, – мне бы и в голову не пришло.<…>…Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)».[229]

    Сидя в тени зонта – она не выносила долгого пребывания на солнце, – Цветаева не сводила глаз с сына. Не то что на улице, но даже дома она следила за малейшим его движением, тревожилась из-за каждого вздоха. Когда-то поведение Ариадны куда меньше волновало ее, и она не была так внимательна.

    Другие обитатели виллы поглядывали на Цветаеву подозрительно. Что она такое – на самом-то деле? Зачем приехала сюда? Ведь говорят – от ее произведений попахивает серой!.. Правда ли, что ее муж «загримированный красный»? Молчаливая вражда соседей раздражала Марину. Ах, если бы она еще могла писать столько, сколько хотелось! Но в чердачной комнате не было даже обычного стола, и ей приходилось тайком пробираться на кухню, когда там никого не было, и наскоро записывать пришедшие на ум стихотворные или прозаические строчки на столе для разделки продуктов. Она часто впадала в панику, думая о том, что ей не хватит времени закончить все залежавшиеся рукописи. «…У меня третий месяц нет своего угла, и поэтому я очень мало сделала за это лето, хотя как будто было много свободного времени, – жалуется она Вере Буниной в письме от 28 августа 1935 года. – <…> Приходили, конечно, стихотворные строки, но – как во сне. Иногда – и чаще – так же и уходили. Ведь стихи сами себя не пишут. <…> Отрывки заносились в тетрадь. Когда 8 строк, когда 4, а когда и две. Временами стихи – прорывались, либо я попадала – в поток. Тогда были – циклы, но опять-таки – ничего не дописывалось: сплошные пробелы: то этой строки, то целого четверостишия, т. е. в конце концов – черновик.

    Наконец – я испугалась. А чтo, если я – умру? Что же от этих лет – останется? (Зачем я – жила??) И – другой испуг: а что, если я – разучилась? Т. е. уже не в состоянии написать цельной вещи: дописать. А чтo, если я до конца своих дней обречена на – отрывки?

    И вот этим летом стала – дописывать. Просто: взяла тетрадь и – с первой страницы. Кое-что сделала: кончила. Т. е. есть ряд стихов, которые – есть. Но за эти годы – заметила – повысилась и моя требовательность: и слуховая и смысловая. Вера! Я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день – и иногда не нахожу и – боюсь, но это, Вера, между нами – что я кончу, как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом – трубы и ut bemol – и даже написал симфонию en ut bemol – чтобы отделаться – но потом ему стали являться ангелы (слуховые) – и он забыл, что у него жена – Клара, и шестеро детей, вообще – всё – забыл, и стал играть на рояле – вещи явно младенческие, если бы не были – сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению – вытащили). И умер как большая отслужившая вещь.

    Есть, Вера, переутомление мозга. И я – кандидат. (Если бы Вы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место.)

    – мне надо торопиться. Пока еще я – владею своим мозгом, а не он – мной, не то – им. Читая конец Шумана, я всё – узнавала. Только у него громче и грознее – п. ч. музыка: достоверный звук.

    Но – пожалуйста – никому ничего.

    Во всяком случае, пока – я справляюсь».[230]

    Однако по настоянию Мура она решилась все-таки войти в воду. Пробковый спасательный круг поддерживал ее на поверхности моря, и ежедневное барахтанье в волнах примирило ее с Лазурным Берегом. Но это не снимало внутреннего стремления поскорее воссоединиться со своим плодотворным ванвским одиночеством, со своими рукописями, вернуться к своим привычкам, своему мужу, своей дочери, ставшими вдруг такими далекими, такими отсутствующими в ее жизни. И вот она вернулась в дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Вернулась и – с горечью констатировала, что связь ее с Сергеем и Ариадной по-прежнему очень тонка. Отец и дочь объединились, их одолевала одна и та же навязчивая идея: уехать в СССР! Ну и прекрасно, в конце концов, это их дело, думала Марина. Но как быть ей самой – следовать за ними или оставаться во Франции с Муром, который теперь тоже стал оказывать ей сопротивление? Не находя решения, бросаясь из одной крайности в другую, она пишет Анне Тесковой: «Вкратце: и Сергей Яковлевич, и Аля, и Мур – рвутся. Вокруг – угроза войны и революции, вообще – катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит. „Последние Новости“ (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 франков в месяц) – Последние Новости (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут – за независимый нрав.

    Наконец, – у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних – они в тупике.

    – м. б. больше, чем своего единственного сына. В Москве у меня – всё-таки – круг настоящих читателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)

    Наконец – природа: просторы.

    Это – зa.

    Против: Москва превращена в Нью-Йорк, в идеологический Нью-Йорк, – ни пустырей, ни бугров – асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, которого у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И второе, главное: я – с моей Furchtlosigkeit,[231] я, не умеющая не-ответить, не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие – м. б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.

    И – расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! – с А. И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).

    – Вот. – <…>

    …Может быть – так и надо. Может быть – последняя (– ли?) Kraftsprobe?[232] Но зачем я тогда – с 18 лет растила детей? Закон природы? Неутешительно. <…>

    Положение двусмысленное. Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю – когда) по просьбе своих – на каком-то возвращенческом вечере (NB! Те же стихи – и в обоих случаях – безвозмездно) – и может выглядеть некрасивым.

    Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем».[233]

    Несколько дней спустя она дополняет в новом письме Тесковой этот анализ ситуации, которую считает совершенно безнадежной: «Дорогая Анна Антоновна! Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувств – реального не надо.

    – последний конец.

    Завтра или через год – я все равно уже не здесь („на время не стоит труда…“) и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половину – нельзя везти! А какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя везти! – и какие оставить?? – и какие взять?? – уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear)…[234] состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтo дал (Гронского) взял…)

    Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура – с полным ртом програм-мных общих мест…

    …Мне говорят: а здесь – что? (дальше).

    – Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно – будет и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, – вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь – оттяжка…

    – слепости!)

    Так, тяжело дыша, живу (не-живу). <…>

    Сергея Яковлевича держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего „прозрения“), не понимая, что я – такой умру.

    Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете?

    И я бы, конечно, сказала – да, ибо – не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

    – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса). <…>

    Мур там будет счастлив. Но сохранит ли душу живу (всю!).

    Вот французский писатель Мальро вернулся – в восторге. Марк Львович ему: – А – свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…

    Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас – часа сего!

    – Еще одно: в Москве жить я не могу: она – американская (точный отчет сестры).

    – Тифлис. (Рай). – А Вы? – А я – где скажут: я давно перед страной в долгу.

    Значит – и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство – юность – Революция – три разные Москвы: точно живьем в сон, сны – и ничто не похоже! все – неузнаваемо!)

    Вот – моя личная погудка…»[235]

    Парализованная слишком высокой ценой, в какую могли обойтись колебания, Марина все-таки не теряла времени зря: она закончила эссе о недавно умершем писателе Михаиле Кузмине – «Нездешний вечер», а кроме того, согласилась прочесть на литературном вечере у друзей – тех самых Лебедевых, которых упоминала в письмах к Тесковой, – свое новое произведение, стихи о трагической участи императорской семьи. Вот как об этом вспоминает Марк Слоним: «В 1936 году, когда Аля готовилась к отъезду, а Сергей Яковлевич уже служил в Союзе возвращения на родину и вовсю уже сотрудничал с большевиками, М. И. закончила поэму об убийстве царской семьи и решила прочитать ее у Лебедевых, но попросила, чтобы среди немногих приглашенных на этот вечер обязательно был я.

    М. И. объяснила мне, что мысль о поэме зародилась у нее давно как ответ на стихотворение Маяковского „Император“. Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее.

    „Сибири“, написанной в 1930 году и напечатанной в „Воле России“ (кн. 3–4, 1931). Почти все они показались мне очень яркими и смелыми. Чтение длилось больше часу, и после него все тотчас же заговорили разом. Лебедев считал, что – вольно или невольно – вышло прославление царя. М. И. упрекала его в смешении разных плоскостей – политики и человечности. Я сказал, что некоторые главы взволновали меня, они прозвучали трагически и удались словесно. М. И. быстро повернулась ко мне и спросила: „А вы бы решились напечатать поэму, если бы у вас был сейчас свой журнал?“ Я ответил, что решился бы, но с редакционными оговорками – потому что поэма независимо от замысла и желаний автора была бы воспринята как политическое выступление. М. И. пожала плечами: „Но ведь всем отлично известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме“. Тут все наперебой начали ее убеждать: дело не в том, что вы думаете, а какое впечатление производят ваши слова. Как всегда спокойная Маргарита Николаевна Лебедева умерила наш пыл: спор ведь оставался чисто теоретическим, поэму все равно негде было печатать. М. И. задумалась, потом с усмешкой заметила, что, пожалуй, когда-нибудь напишут на первой странице: „Из посмертного наследия Марины Цветаевой“. Но этому предсказанию не суждено было сбыться. Перед отъездом М. И. в Россию, в 1939 году, поэма об убийстве царской семьи и значительное количество стихов и прозы, которые М. И. справедливо сочла „неподходящими для ввоза в СССР“, были – при содействии наших иностранных друзей – отосланы для сохранения в международный социалистический архив в Амстердаме: его разбомбили гитлеровские летчики во время оккупации Голландии, и все материалы погибли в огне.

    Странная участь постигла длинное письмо, посланное мне М. И. на другой день после чтения поэмы; она в нем с горячностью защищала право поэта говорить безбоязненно обо всем, о чем не полагается и как „ему поется“. И это, и все другие письма Цветаевой ко мне на литературные и личные темы (их было свыше полутораста) я дал на сохранение вместе с архивом „Воли России“ одному моему парижскому знакомому А. С. С-ву. После войны он уехал в СССР и либо уничтожил то, что я ему вверил, либо увез все с собой. Я все еще надеюсь, что весь этот очень ценный материал не погиб и в будущем отыщется в каких-нибудь советских литературных архивах».

    15 февраля 1936 года Марина приняла участие в публичных чтениях в пользу поэтов-эмигрантов (не получив за это ни копейки), а назавтра – нисколько не заботясь о том, каковы будут последствия этого ее поступка, – в литературном вечере, организованном приверженцами «Союза возвращения на родину». Тоже, естественно, не за деньги. Читала в обоих случаях одно и то же. Этот – последний – вечер проводился в одной из квартир дома 12 по улице Бюси, снятой посольством СССР во Франции. Марина, согласившись там выступить, отлично сознавала, что поддерживает Сережу в деле политического обращения эмигрантов в другую веру, которому тот рьяно служил. Она оправдывала мужа тем, что его прошлое добровольца Белой армии позволяет ему без ущерба для чести приближаться к красным, а еще тем, что то мизерное жалованье, которое он за это, возможно, получает, вовсе не плата за предательство (оно стоило бы куда дороже), а оплата попытки разумного примирения сторон. Однако русская диаспора в массе все чаще и все более открыто упрекала семью Эфронов в том, что они ведут двойную игру, в чем Марина отказывалась сознаваться.

    Другие выступления Марины перед читательской аудиторией состоялись в Бельгии, и поехала она туда по просьбе Зинаиды Шаховской. На этот раз публика была не такой настороженной. Цветаева читала свою прозу, в том числе и некоторые вещи, написанные по-французски. Выступления были достойно оплачены организаторами, и благодаря этой «манне небесной» Марина смогла купить кое-какие одежки Муру, которому до того было просто нечего надеть на себя, а ведь надо было, чтобы мальчик прилично выглядел, когда появится перед глазами своих советских «земляков».

    Вернувшись после бельгийских «гастролей», Марина 7 июля повезла Мура в Морe-сюр-Луан, маленький средневековый городок неподалеку от Фонтенбло, южнее Парижа, надеясь там как следует поработать над переводами Пушкина на французский и несколько недель отдохнуть. Но пробыли мать и сын там недолго: проливные дожди заставили их уже 31 июля вернуться в Ванв.

    ребенка, потрогать его, вдохнуть его запах. Она хотела надышаться Муром и никогда еще настолько не чувствовала себя Матерью. Однако и тут – достаточно было искры, чтобы вспыхнуло пламя новой любви, хотя чему тут удивляться: сама того не понимая, Цветаева только и ждала долгие месяцы подходящего случая, чтобы загореться снова. И вот в Море-сюр-Луан она получает письмо от молодого русского поэта Анатолия Штейгера, который лечится от туберкулеза в швейцарском санатории, и сразу же впадает в экзальтацию от одной мысли о том, какое счастье сможет дать этому неизвестному ей больному юноше.

    Получив сборник отчаянно-грустных стихов Штейгера, она убедила себя в том, что он гениален и что посему она должна – как собрат по перу и как опытная женщина – лететь к нему на помощь. В полубезумном письме Марина предложила ему материнскую любовь и бескорыстную поддержку, взяв его под крыло, поскольку в карьере неизбежны всякого рода козни. Осознание того, что она может быть снова кому-то нужна и полезна, сделало юношу для нее незаменимым. И она принялась каждый день писать своему очаровательному ученику, стараясь вернуть ему вкус к жизни. «… – и если я сказала мать, – пишет Цветаева Штейгеру, – то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и – ничего не изымающее. Слово, перед которым все, все другие слова – границы.

    И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри. Вы – мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука с бьющей сквозь него зарею, который окунула внутрь вернее и вечнее, чем река Loing, в которую он вечно глядится.

    Это мой захват – не иной. (В жизни я, может быть, никогда не возьму Вашей руки, которая – вижу – будет от меня на пол-аршина расстояния, вполне достижима, так же достижима, как мундштук, который непрерывно беру в рот. Взять вещь – признать, что она вне тебя, и не „признать“, а тем самым жестом – „изъять“: переместить в разряд внешних вещей. С этой руки-то все расставания и начинаются. Но, зная, что, может быть, все-таки возьму – потому что как же иначе дать?.. хотя бы – почувствовать.) <…>

    Я – годы – по-моему, уже восемь лет – живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делая для них всех все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости – и боли: уезжают в Россию – провожаю, приходят в гости – угощаю.

    – куда сразу и с головой провалились – Вы».[236] И доходит до признания: «Я иногда думаю, что Вы – я, и не поясняю. Когда Вы будете не я – спрашивайте».[237] И посвящает ему цикл «Стихи сироте».

    Наконец-то встретила
    Надобного – мне:
    У кого-то смертная
    Надоба – во мне.

    – радуга,
    Злаку – чернозем —
    Человеку – надоба
    Человека – в нем.

    Мне дождя и радуги,
    – нужней
    Человека надоба
    Рук – в руке моей.

    Это – шире Ладоги
    И горы верней —

    Ран – в руке моей.

    И за то, что с язвою
    Мне принес ладонь —
    Эту руку – сразу бы

    И еще:

    В синее небо ширя глаза —
    Как восклицаешь: – Будет гроза!

    На проходимца вскинувши бровь —
    – Будет любовь!

    Сквозь равнодушья серые мхи —
    Тaк восклицаю: – Будут стихи![239]

    Как и многие другие до него, Анатолий Штейгер испугался этой тяжеловесной страсти. Он-то думал напиться прохладной воды из родника, а вместо этого ему плеснули в лицо кипящей – из гейзера. Чересчур слабый, чтобы противостоять вулканическому темпераменту Марины, он отступил. Когда она объявила, что приедет в Швейцарию повидаться с ним, – перестал писать, не объяснив причины. И – обиженная, раздосадованная – она пишет ему прощальное письмо:

    «<…> Мне для дружбы, или, что то же, – службы – нужен здоровый корень. Дружба и снисхождение, только жаление – унижение. Я не Бог, чтобы снисходить. Мне самой нужен высший или по крайней мере равный. О каком равенстве говорю? Есть только одно – равенство усилия. Мне совершенно все равно, сколько Вы можете поднять, мне важно – сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение. И если в Вас этого хотения нет, нам нечего с Вами делать».[240]

    – буквально за день – половодье чувств влюбленной женщины уступило место выговору, сделанному оскорбленной гувернанткой. Но Марина в обеих ролях была естественна. Даже в тех случаях, когда речь шла о самых близких людях, она в равной мере осыпала их ласками и призывала к порядку. В письме к любимому и давнему другу Анне Тесковой она подводит итог своего нового любовного краха: «Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила – уже в деревне – письмо от брата Аллы Головиной – она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове – Анатолия Штейгера, тоже пишущего – и лучше пишущего: по Бему – наверное – хуже, по мне – лучше.

    Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее, я у него попросила – немецкую книгу – не смог – и вот, годы спустя[241] – об этом письмо – и это письмо – вопль. Я сразу ответила – отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн – для операции. Он – туберкулезный, давно и серьезно болен – ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему – обещала писать ему каждый день – пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился – госпиталь – санатория – невелика разница. А он уже – привык (получать) – и мне было жутко думать, что он будет – ждать. И так – каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни – всё сызнова: для данного (трудного) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы – кого-то любил, кто-то бросил (больного!) – только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности – как будто – лучше, что – оживает, что – м. б. – выживет – и физически и нравственно – словом, первым моим ответом на его первое письмо было: – Хотите ко мне в сыновья? – И он, всем существом: – Да.

    Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему – невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта – то я звала (мне обещали одолжить денег) – и он совсем было приехал (он – швейцарец и эта часть ему легка) – но вдруг, после операции, ухудшение легких – бессонница – кашель – уехал к себе (санатория в бернском Oberland'e). Дальше – письма, что м. б. на зиму приедет в Leisyn, и опять – зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, из Парижа, – множество времени потратила и людей вовлекла – осенью оказалось невозможно, но вполне возможно – в феврале (пушкинские торжества, вернее – поминание, а у меня – переводы).

    Словом, радостно пишу ему, что всё – сделано, что в феврале – встретимся – и ответ: Вы меня не так поняли – а впрочем, я и сам точно не знал – словом (сейчас уже я говорю), в ноябре выписывается совсем, ибо легкие – что осталось – залечены, и процесса – нет. Доктор хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, – и родители тоже, конечно – он же сам решил – в Париж.

    – п. ч. в Париже – Адамович – литература – и Монпарнас – и сидения до 3 ч. ночи за 10-й чашкой черного кофе —

    – п. ч. он все равно (после той любви) – мертвый… <…>

    Вот на что я истратила и даже растратила большую часть моего лета.

    На это я ответила – правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога – и ко мне дорога – уединенная. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето – заботы и мечты. И благодарность за правду.

    Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: М. б. большое счастье?

    И задумчиво отвечу: Да. Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Comp.

    – Глупо. – Жалко».[242]

    Разочарованная в любви, Марина чувствовала себя все неувереннее перед агрессивным упорством мужа и дочери, желавших покинуть Францию. Чем больше проходило времени, тем меньше оказывалась она способна оказывать им сопротивление.

    Шли дни, чуть ли не сутками напролет взвешивала она мысленно каждое «за» и каждое «против», и дилемма казалась ей с течением времени все более неразрешимой, все более трагичной. Еще в феврале 1928 года она утверждала, что в России была поэтом без книг, а за границей – поэтом без читателей. А тремя годами позже без конца объясняла всем подряд: нет, в Россию ей ехать нельзя, пусть даже здесь она бесполезна, потому что там она – невозможна! Теперь случались моменты, когда Цветаевой казалось, будто она все-таки отыскала способ найти квадратуру круга. Когда, скажем, осенью 1933 года в прессе появилась информация о мужественно терпящей бедствие полярной экспедиции, возглавляемой выдающимся советским исследователем Арктики Отто Шмидтом и заброшенной дрейфующими льдинами в Чукотское море экспедиции, начальной целью которой было пройти за одну навигацию Северный морской путь на пароходе «Челюскин», когда стало известно, что у одной из участниц этой экспедиции в самое трудное для всех время родилась дочь, когда в феврале 1934-го мир радостно встретил весть о спасении советскими летчиками всех челюскинцев, – обуреваемая пламенным патриотизмом Марина написала:

    Челюскинцы! Звук —
    Как сжатые челюсти.

    Медведь из них щерится.

    И впрямь челюстьми
    – На славу всемирную —
    Из льдин челюстей


    На льдине (не то
    Что – черт его – Нобиле!)
    Родили – дитё
    И псов не угробили —


    Эол
    Доносит по кабелю:
    – На льдов произвол
    Ни пса не оставили!

    И спасши (мечта

    И псов и дитя
    Умчали по воздуху.

    – «Европа, глядишь?
    Так льды у нас колются!»

    Спеленатый – полюсом!

    А рядом – сердит
    На громы виктории —
    Второй уже Шмидт


    Седыми бровьми
    Стесненная ласковость…
    Сегодня – смеюсь!
    Сегодня – да здравствует


    За вас каждым мускулом
    Держусь – и горжусь:
    Челюскинцы – русские![243]

    Не удовлетворенная тем, что бросила вызов всей эмиграции такими прославляющими Советы стихами, она еще и уточняет в адрес корреспондента-скептика: «Вы меня своим укором о челюскинцах задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я – лирически – крепко сплю… Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете… и вот – Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев – не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением… думаю, как буду читать эти стихи – здесь. Последним. Скоро».[244]

    «весь-мир» ополчился на нее за подобный энтузиазм. А она… Она не могла ни винить тех, кто осуждал ее за симпатии к Советам, ни отказаться от критики в адрес пугающей осторожности тех, кто, дрожа за собственную шкуру и удобное место под солнцем, воздерживался от того, чтобы попросту с тихой радостью слинять, ничем себя не проявив. Душевные и мысленные метания в конце концов доводили ее до головокружения. Она мечтала о том, чтобы внешние события сами заставили ее выбрать путь. Орел или решка? Жить и умереть, томясь на медленном огне, оставаясь во Франции или взойти на пылающий костер в России?

    Примерно в то же время Цветаева заносит в одну из своих записных книжек отчаянные строки о том, что – будь ей дана возможность выбирать между тем, чтобы никогда больше не увидеть России, и тем, чтобы никогда больше не увидеть своих черновых тетрадей, она ни минуты не колебалась бы и, совершенно очевидно, сказала бы, что Россия обойдется без нее, тогда как черновые тетрадки на это не способны. К тому же, продолжала Марина развивать эту мысль: «я без России обойдусь, без тетрадей – нет…»,[245] и говорила она так потому, что именно в черновых записях, и только в них, все для нее обретало жизнь и смысл.

    Однако в эмигрантской среде растет возмущение Советским Союзом, который теперь решился устраивать облавы на врагов режима и преследовать их прямо под носом у французского правительства – без всякого стыда и зазрения совести. Еще помнилось дерзкое похищение чекистами 26 января 1930 года в самом центре Парижа генерала Кутепова, когда поползли слухи, будто сменившему его на посту председателя Русского общевоинского союза генералу Миллеру тоже грозит опасность. Эмигранты из России, чувствовавшие себя до поры до времени в безопасности на французской территории, теперь были сильно обеспокоены снисходительным отношением гошистского правительства Леона Блюма к Советскому Союзу, который вел себя все более активно и нагло.

    Казалось, обстановка сама подталкивает вчерашних изгнанников к возвращению в родные края. Обгоняя мать и отца, Ариадна запросила визу на въезд в СССР. Перед этим они с Сергеем много и подолгу разговаривали. Снизив голос до шепота, Эфрон жаловался дочери, что запутался в своих отношениях с Советским Союзом, «как муха в паутине», советовал прислушиваться только к голосу своего патриотизма и немедленно мчаться в Москву. Но не следует, уточнял он, пересказывать их беседы Марине. Аля обещала. Впрочем, ей это было нетрудно: теперь уже у нее почти и не было никаких контактов с матерью, слишком многое их разделяло: вкусы, пристрастия, убеждения, возраст… Стоило Ариадне поступить на службу ассистенткой к зубному врачу, Марина принялась всячески препятствовать ее работе «вне дома». Ариадна вспомнит потом, что мать нуждалась в том, чтобы она все время находилась дома, вспомнит, как на материнское: «Выбирай – работа или дом, но – если ты выберешь работу, – все между нами кончено!» – в том же тоне ответила: «Тогда я выбираю работу!» И как после этой своей первой демонстрации независимости сама жизнь вынудила ее пойти еще дальше. Она понимала, что станет свободной женщиной только в том случае, если поставит нерушимый барьер между собой и родителями. Поддержка отца придавала ей сил, и она ускорила сборы к отъезду. У Марины уже не хватало мужества ее удерживать и уговаривать. Добившись полного развала семьи, эта двадцатипятилетняя девушка просто сияла от счастья. В письме к Анне Тесковой от 2 мая 1937 года Цветаева, описывая Алин сравнительно недавний отъезд, говорит, что так весело едут разве что в свадебное путешествие, да и то не все, и рассказывает о сборах: «Повторю вкратце: получила паспорт, и даже – книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за оборудование. Ей помогли – все: начиная от С. Я., который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видела… У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы, и зажигалки – и все это лучшего качества, и некоторые вещи – в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы, м. б., помните ее по Праге, „Воля России“) с дочерью принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного и шелкового белья и т. п. Я в жизни не видела столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту – собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на Marché aux Puces (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла – лучшей англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок – серебряный браслет и брошку – камею – и еще – крестик – на всякий случай».[246]

    Теперь блудной дочери было с чем возвращаться в СССР. Она уехала 15 марта 1937 года.

    Москвы, ее успокоили: девушка поселилась у тетки, Елизаветы Эфрон, изучает английский язык, надеется найти работу с хорошим жалованьем. Но одновременно с приятными новостями пришла и горестная: Ариадна сообщила матери о смерти Софьи Голлидэй. Новость потрясла Марину, которой тут же вспомнились все подробности ее любви к «Сонечке», непосредственной свеженькой и эксцентричной молодой актрисе. И она посвятила памяти подруги длинную повесть, в которой с блеском воскресила образ этого полуребенка, всегда готового с ходу рассмеяться или заплакать.

    Отдав долг благодарности дорогой ее сердцу тени, Марина отправилась с Муром отдыхать на Атлантическое побережье – в поселок Лакано-Осеан (департамент Жиронда). Во Франции тогда началась благословенная эпоха первых «оплачиваемых отпусков». Ну как же не последовать общему движению, даже если у тебя нет постоянной службы с постоянной зарплатой? У Сергея – была, однако он упрямился и не хотел покидать Париж. Говорил, что его здесь удерживают дела чрезвычайной важности. Что еще за дела? Марина предпочитала об этом не задумываться – не видеть, не слышать, что происходит. Потому что именно тем летом ее мужу, которого уже давно завербовали и взяли на довольствие агенты секретных служб СССР, было поручено – вместе с группой специалистов по «мокрым делам» – ликвидировать некоего Игнатия Рейсса (он же – и это настоящее имя – Людвиг Порецкий), бывшего советского шпиона, который, прозрев, понял, что служит не мировой революции, а кровавому сталинскому режиму, и, написав об этом послание в ЦК ВКП, попытался скрыться с женой и ребенком. Началась охота за предателем. Руководил слежкой Сергей Эфрон.

    Рейсс скрывался в Швейцарии, неподалеку от Лозанны. Ему была назначена встреча, на самом деле оказавшаяся ловушкой. Непосредственно в убийстве Эфрон участия не принимал, и вообще, как позже выяснилось, роль его во всем этом деле была довольно скромной, но и ее хватило для скандала.

    Тело Рейсса, прошитое пулями, было обнаружено в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года на шоссе в Пюлли под Лозанной. Сразу было установлено, что находившийся при нем паспорт на имя чешского коммерсанта Эберхардта – фальшивый. И началось следствие – сразу в двух странах: Швейцарии и Франции. При первых же осмотрах труп был идентифицирован и мотивы убийства признаны исключительно политическими. Газеты единодушно обвиняли СССР, который, наплевав на принятые во всем мире законы, орудовал на территории суверенных государств. Шум нарастал, и он далеко еще не успел затихнуть, когда разразился новый потрясший общество скандал: в центре Парижа 22 сентября того же года был похищен опять же московскими агентами генерал Миллер, глава Русского общевоинского союза. Почти в точности повторилась история с его предшественником, генералом Кутеповым, бесследно исчезнувшим таким же образом в 1930 году. Заподозренный в подстрекательстве к заговору адъютант Миллера, генерал Скоблин, бежал. Его жена – певица Надежда Плевицкая, была арестована как сообщница. Все поиски Миллера ни к чему не привели, точно так же как поиски в свое время Кутепова. Советы стали подлинными мастерами искусства похищения и политического убийства. Что же до дела Рейсса – оно шло своим чередом. Расследование, проводившееся французской полицией, позволило выйти на руководство «Союза возвращения на родину». В доме 12 по улице де Бюси, где собирались члены этого общества, 22 октября 1937 года все было перевернуто вверх дном: провели обыск. Между тем глава «Союза», Сергей Эфрон, опасаясь, что его арестуют, срочно скрылся. По официальной версии, он перебрался через границу и присоединился к испанским повстанцам. На самом деле он отправился на такси, которое вел один из соотечественников, в Гавр и тайком отбыл оттуда на советском корабле. Когда полицейские явились в Ванв, чтобы допросить подозреваемого, они застали там только совершенно растерянную Марину. Она отказывалась верить в виновность и двуличие мужа, которого считала существом прямым и лояльным. Ее отвели в участок, засыпали вопросами. Она повторяла, что ничего не знает. А ее пылкие объяснения «по существу дела» просто-таки озадачили полицию. Она обрушила на них ворох неточных цитат из Корнеля, Расина и себя самой, а в заключение реабилитировала Сергея несколькими фразами: «Он самый честный, самый благородный, самый человечный из людей. – Но его доверие могло быть обмануто. – Мое – к нему – никогда».[247] Вероятно, искренность и полная растерянность Цветаевой убедили следователей в ее неведении, ее после многочасового допроса сразу же отпустили и довольно долго не тревожили.

    Но сама Марина, вернувшись домой, несмотря на то что сгорала от стыда, страха и гнева, не хотела сдаваться без боя. И дала корреспонденту выходившей в Париже русской ежедневной газеты «Последние новости» более подробное и куда более уверенное интервью.

    «Где С. Я. Эфрон?». Опровергая слухи о том, что Сергей отбыл из Франции «не один, а с женой, известной писательницей и поэтессой М. И. Цветаевой», корреспондент, посетивший Марину, так рассказывает о встрече: «– Дней двенадцать тому назад, – сообщила нам М. И. Цветаева, – мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался. Его близкое участие во всем, что касалось испанских дел (как известно, „Союз возвращения на родину“ отправил в Испанию немалое количество русских добровольцев), мне также было известно. Занимался ли он еще какой-нибудь политической деятельностью и какой именно – не знаю.

    Затем я была приглашена в Сюртэ Насиональ, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла».[248]

    Однако и стойкость Марины имела предел. Вот как рассказывает историю этих жутких для Цветаевой дней Марк Слоним: «…во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но, когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: „Эта полоумная русская“ (cette folle Russe).

    В то же время она обнаружила такое невежество в политических вопросах и такое неведение о деятельности мужа, что они махнули на нее рукой и отпустили с миром. Но все, что ей пришлось пережить этой страшной осенью, надломило М. И., в ней что-то надорвалось. Когда я встретил ее в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и как-то ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей. Потом, овладев собой, начала рассказывать почти в юмористических тонах о том, что называла „несчастьем“. Мура при этой беседе не было. Меня потрясли и ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное. Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: „Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура, Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна“. Маргарита Николаевна спросила о ближайших планах. М. И. ответила, что придется ехать в Россию, а для этого надо идти в „Союз возвращения на родину“, в советское консульство, все равно оставаться в Париже нельзя, и денег нет, и печататься невозможно, и затравят эмигранты, уже и сейчас повсюду недоверие и вражда».[249]

    «М. И. Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С. М. Волконского 31 октября 1937 года. После службы в церкви на улице Франсуа Жерар (Волконский был католиком восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейсса, в котором был замешан ее муж, С. Я. Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее».[250]

    Обвинения, выдвинутые против Сергея, его поспешное бегство в СССР, отсутствие новостей и, как казалось, интереса к оставленным им на произвол судьбы жене и сыну – ведь она не получила ни строчки с тех пор, как он их покинул, – казалось бы, должны были убить привязанность Марины к этому человеку. Однако произошло прямо противоположное. Катастрофа, разразившаяся в жизни Сергея, сделала его еще дороже Марине. Как всегда, она рассуждала следующим образом: никого нельзя оставлять в беде, побежденные всегда заслуживают большего уважения, чем победители, и, поскольку ей больше нечего делать в Париже с тех пор, как «он» в России и – совершенно очевидно – нуждается в ней, значит, надо ехать к нему. Он не может быть виновным, потому что он – сама молодость, и СССР для него предстает именно как страна молодости и обновления. Вся суть Марины была в том, что она прежде думала о других, а потом уже о себе самой. И вот она, которая столько раз плыла против течения, вливается в поток, готовая идти вслед за большинством. Но сначала надо было разобрать свои рукописи, уничтожить ненужные письма, а главное – сделать все, чтобы получить советский паспорт. В маленькой квартирке на улице Жан-Батиста Потена между стиркой и глажкой или готовкой и прогулкой с Муром она, задыхаясь от тоски, перебирала бумаги и тетрадки – они были свидетелями и спутниками долгого изгнания, переписывала свои произведения и думала, не признаваясь в этом Муру, который насмешливо наблюдал за матерью, была ли права, когда все-таки решилась предпочесть российскую авантюру французскому покою.

    И вот с этой вот тоской, с этими дурными предчувствиями она встретила новый, 1938 год. С первых же дней его Марина поняла, что не ошибалась. 12 марта канцлер Шушниг был вынужден выйти в отставку, немецкие войска заняли Австрию, и страна приняла их как братьев; Муссолини в Риме поддержал объединение двух германских стран в единый «Великий Рейх», и Вена была украшена флагами в честь «освобождения». В то же самое время в Москве начался процесс против «троцкистов» и «правых уклонистов», завершившийся смертным приговором нескольким ветеранам революционного движения, среди которых были Бухарин, Рыков и Крестинский. Все они были сразу же расстреляны. Шакалы пожирали друг друга. Сталин торжествовал. Несмотря на возрастающую тревогу, Марина продолжала упрямо повторять себе, что все эти перипетии не должны ставить под вопрос ее решение уехать с Муром – уехать к новой жизни на родной земле, вновь засеваемой большевиками.

    Примечания

    «Два диктатора», состоявшемся на диспуте «Гитлер и Сталин» 10 марта 1933 г. в Париже. Цит. по кн.:  Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 384. (Прим. перев. 

    220. В Грассе – на Лазурном Берегу ( ).

    Марина Цветаева.  Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 407. ( 

    222. На самом деле они переехали в июле 1934 г. (Прим. перев. )

    «Последних новостях» за 23 ноября 1934 г., где говорилось о том, что молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене», а умер Николай после не давшего результата переливания крови вечером в больнице – так и не придя в сознание. Было ли это самоубийство? Сведения из книги А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество». М., Эллис Лак, 1999, стр. 610. (Прим. перев. )

    224. Написано 3 января 1935 г.

      Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 248. (Прим. перев 

    226. Письмо от 22 ноября 1934 г. Там же, стр. 278.

    «О Цветаевой». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., Аграф, 2002, стр. 310. (Прим. перев. 

    228. Письмо на самом деле написано уже из «Фавьера», 2 июля 1935 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева.   )

    229. Цит. по кн.: Марина Цветаева Примеч. перев. )

    230. Цит. по кн.:  –294. (Прим. перев. )

    нем. ).

    нем. ).

    Марина Цветаева.  Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 433–434. ( 

    234. Чужой здесь (англ. ).

    235. Письмо от 29 марта 1936 г. Там же, стр. 436–437. ( )

    236. Цит. по кн.: Марина Цветаева.   )

    237. Там же, стр. 569.

    239. Датировано 1936 г., без номера.

    – в январе 1937-го, в промежутке Цветаева и Штейгер виделись в Париже). Данное письмо – о том, что и вызывало размолвку между ними: о желании Анатолия встретиться с Адамовичем, которого Марина Ивановна считала не по-евангельски «нищим духом», и потому всякого, кто мог иначе к нему относиться, даже «сына» своего Штейгера, полным ничтожеством. Так что не Штейгер отвернулся от Марины, а наоборот, и на присланное им в ответ оправдание (единственное сохранившееся письмо), несмотря на то что и здесь звучит: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда», прозвучало и уже трезвое: «…есть вещи, которые я не могу перенести, например – физически, на строке – себя и Адамовича вместе. Мой первый ответ: там, где нужен Адамович, не нужна я, упразднена я, возможен Адамович – невозможна я. <…>…в таких  руках видеть   – и знать, что из этих рук (даже не держащих! Уже заведомо – выронивших!) не вырвать – потому что другому в этих руках (которых – нет – хорошо – бесполезное – и унизительное – и развращающее страдание. Тут только одно – отойти». Позднее, в письме к Ю. Иваску, Цветаева назовет Штейгера выкормышем Адамовича. Цит. по кн.:   Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 618, 620. (Прим. перев. )

    –1932 г. упоминание об этом есть в письме Анне Тесковой от 1 января 1932 года. См. кн.: Марина Цветаева.  Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма., стр. 400 и 498. (Прим. перев. 

    Марина Цветаева.  Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 440–442. ( )

    244. Цветаева не сразу отозвалась на вызвавшее эхо во всем мире чрезвычайное событие, и только осенью в ответ на упрек молодого поэта Алексея Эйснера в том, что она прошла мимо такой романтичной истории, сочинила это – одно из самых слабых своих – стихотворение. Письмо ее Эйснеру цит. здесь по кн.:   Марина Цветаева. Жизнь и творчество, стр. 602. (Прим. перев. 

    245.   Марина Цветаева. Жизнь и творчество, стр. 697.

    246. Письмо датировано «первым днем Пасхи». Цит. по кн.: Марина Цветаева Прим. перев. )

    247. Письмо к Ариадне Берг от 26 октября 1937 года.  Прим. перев .)

    Анна Саакянц –663. (Прим. перев 

    249. М. Слоним.  О Марине Цветаевой. Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции, стр. 142–143. ( 

    250. Цит. по кн.: Мария Разумовская.  Марина Цветаева. Миф и действительность. М.: Радуга, 1994, стр. 294. ( )

    Раздел сайта: